А потом к нам заглянула Вера Николаевна, наша учительница. Она с ребятами вернулась из похода и зашла узнать, почему я не поехал со всем классом.
- Врача вызывали? - спросила учительница, положив руку мне на лоб.
Она знала, что моя мама недолюбливает врачей.
Мама отвернулась и кивнула.
Вера Николаевна посмотрела на меня.
- Нет, - с трудом разлепив пересохшие губы, прошептал я.
Она тут же выбежала из дому, а через несколько минут примчалась «скорая помощь». Старенький доктор в незастегнутом халате и белой шапочке, из-под которой выбивались редкие седые волосы, бегло осмотрел меня и хрипло сказал длинное, непонятное и страшное слово:
- Полиомиелит.
Взъерошенный, бледный, доктор резко повернулся к маме.
- Когда он заболел?
- С неделю уже, - беззвучно ответила она.
У доктора трубка, которой он меня выслушивал, вылетела из рук.
- И вы только сейчас вызвали врача?
Мама до хруста сжала пальцы и прикусила губу. Глаза у нее стали глубокими и сухими.
Доктор переглянулся с учительницей, она кивнула. Тогда он в упор посмотрел на маму и беспощадно сказал:
- На кого вы надеялись? Учтите, если мальчишка останется калекой, виноваты в этом будете только вы. - Он повернулся к санитарам: - Возьмите мальчика.
Я потерял сознание.
Меня разбил паралич, отнялись и руки, и ноги.
Когда я лежал в больнице, мама приходила ко мне каждое воскресенье. Мне было очень плохо, но я видел, что ей еще хуже, и бодрился, как только мог. Она осунулась, возле глаз и в уголках губ у нее добавилось морщинок. И мне до слез было жалко ее, сгорбленную, в черном платочке, узлом завязанном под подбородком, и в эти минуты я ненавидел старого толстого доктора, который несколькими словами пригнул ее плечи так низко, что она никак не могла выпрямиться.
Через две-три недели у меня начали оживать руки. Мама гладила меня по тонким пальцам и беззвучно плакала.
- Поправляйся, сынок, - шептала она. - Все братья и сестры наши днем и ночью за тебя молятся.
Я кивал головой, чтобы не огорчать мать, хотя в душе больше верил в сердитого старого доктора с его лекарствами, чем в маминых «сестер» и «братьев», которые за меня молились.
Еще тогда она хотела забрать меня из больницы. Я слышал, как в коридоре она шепотом долго уговаривала нашего доктора, но он не отдал меня.
Мать ушла, а доктор долго еще не мог успокоиться.
- Фанатичка, - бормотал он, меряя палату маленькими быстрыми шагами. - Какая фанатичка! И откуда только берутся такие люди…
Тогда еще я не понимал этого слова - «фанатичка».
Когда я лежал в больнице в Москве, а затем в санатории, мама иногда приезжала ко мне. Писала она мне часто. Письма были длинные, от них у меня начинало покалывать в горле. Эти письма - все до одного, двадцать семь штук - лежат в чемодане под моей кроватью. Когда мама уходит, я иногда перечитываю их. Многие письма написаны карандашом, буквы на них стерлись и стали почти незаметны, но все равно нет слова, которое я не мог бы прочитать. Эти письма - мое самое большое сокровище, потому что, как там ни говори, а я очень люблю свою маму. Ведь ей так тяжело со мной…
…Из санатория в Минск я уехал охотно. Откровенно говоря, там мне порядком надоело. Но сейчас я думаю, что лучше бы все-таки меня оттуда не отпускали. Тогда, может, через несколько лет я сыграл бы с рыжим в футбол. А так - вылечит меня профессор Сокольский или нет?..
На кухне мама сердито гремит кастрюлями. Вечером она снова уйдет с дядей Петей. И я останусь один. Я и тополь, который шумит сейчас за окном на ветру.
О папе я могу рассказать очень мало. Я помню, как он водил меня за руку в детский сад. Он был большой и кудрявый и, когда у нас собирались гости, пел и играл на гитаре. Пел прямо как артист.
Он был шофером и часто уезжал в далекие рейсы. Надолго. Тогда по вечерам мама тихонько плакала. И мне было непонятно, что такой большой папа может обижать такую маленькую маму. И еще: почему она обижается, ведь у папы такая работа.
В последний раз он уехал, когда мне было лет семь. Больше я его не видел. Мама сказала, что он уехал в другой город. С тех пор мы говорили о нем все реже и реже. А когда я спрашивал, мама сердилась и плакала. Тогда я перестал спрашивать - не хотелось ее расстраивать.
Когда мама первый раз приехала ко мне в санаторий, она сказала, что папа умер. Простудился, заболел и умер. И мы плакали с нею вместе. Папа хорошо пел песни и играл на гитаре. А когда приезжал, привозил мне иногда машины, книги с рисунками, всякие инструменты. И мне его было очень жалко. Потому что я уже видел, как умирают.
Едва мы вернулись в Минск, к нам пришла тетка Серафима, наша бывшая соседка. Она меня помнила еще «во-от такусеньким». Мама побежала в магазин за угощением, а пока она бегала, тетка Серафима, поохав над моей болезнью («Так, значит, совсем-совсем ходить не можешь?»), по секрету («Только чур - маме ни слова!») рассказала мне, что папа мой совсем не умер, а просто ушел от нас, а мама это от меня скрывает. Она сидела возле меня, сложив на коленях пухлые руки с короткими и толстыми, как сардельки, пальцами, и говорила протяжно и ласково, а я лежал и думал: зачем она мне все это рассказывает? И вспоминал сад тетки Серафимы. Сад был огорожен высоченным забором, утыканным гвоздями, а вдоль забора по проволоке лениво бродил бульдог, бренча длинной цепью. У бульдога был добродушный вид и мертвая хватка. Однажды он чуть не загрыз насмерть Костю Ястребова, моего дружка, который перемахнул через забор, чтобы забрать наш мяч. Мы знали: если мяч не забрать, больше нам его никогда не увидеть. А уж чтобы яблоко или там клубничку сорвать в саду у тетки Серафимы - таким подвигом не могли похвастать даже самые отчаянные мальчишки с нашей улицы.
Я еще хорошо помню то время, когда мама, как и все соседи, терпеть не могла тетку Серафиму.
Зачастила к нам соседка после того, как уехал папа. Сначала мама встречала ее неприветливо, старалась поскорее выпроводить. Но тетка Серафима так жалостливо ахала над ее горем, так искренне вздыхала и плакала, так горячо предлагала деньги, когда у мамы не хватало до получки, что мама становилась с нею все добрее и добрее, все внимательнее начинала прислушиваться к ее словам. А говорила тетка Серафима о том, что папа уехал потому, что в его сердце нет бога, да и маму бог за грехи наказал. И ей надо молиться, а бог услышит ее молитвы, и снова все станет хорошо. Потом тетка принесла толстую книгу, она называется «Библией», и дала ее маме почитать. Мама читала, плакала и бормотала какие-то непонятные слова.
Однажды вечером мама сказала, чтоб я ужинал один, она вернется поздно. Тетка Серафима зашла за ней, и они ушли. Мама пришла только к утру. Я ждал ее и не слал. Я спросил, где она была. Она ответила - на молении. И стала уходить чуть не каждый вечер. А тетку Серафиму начала называть не спекулянткой и сквалыгой, а «сестрой». Мама даже начала помогать ей в саду и на огороде и копалась там все воскресенья. А когда-то по воскресеньям мы ходили с ней в парк, в кино…
…Я не видел ее четыре года, нашу бывшую соседку, и совсем забыл о ней: было о чем вспоминать! И вот она сидит рядом со мной в шуршащем шелковом платье с огромными красными цветами и неторопливо, смакуя каждое слово, рассказывает разные гадости о моем отце и моей маме. Зачем? Неужели она не понимает, что теперь мне будет еще тяжелее - ведь я уже как-то привык к мысли, что мой папа умер, что его нет. Конечно, она понимает это. Вон как масляно светятся у нее глаза! Она рада, что мне будет труднее. Мама не раз жаловалась ей, что я не признаю их бога, не верю в него. И тетке страшно хочется убедить меня, что все люди - подлецы и сволочи, что только те хороши, кто хранит бога в сердце своем. Например, она, дядя Петя… Ну, еще мама.
Но я не верю ей, не верю ни одному ее слову. Я познакомился с нею, когда заболел и ко мне не вызвали врача. Я приподнимаюсь на локте и, глядя ей прямо в глаза, твердо говорю:
- Уходите отсюда.
Она отшатывается, растерянно мигает коротенькими рыжими ресницами, и у нее начинают медленно краснеть уши. Кажется, они вот-вот вспыхнут. Ей еще не верится, что я осмелился так сказать, она еще думает, что ослышалась, но я повторяю:
- Убирайтесь отсюда!
И угрожающе тянусь к банке с компотом, которая стоит возле меня на тумбочке.
Тетка Серафима торопливо вскакивает, оглушительно шурша своим платьем, и, брызгая слюной, шипит: