«Чего они там пилят?» — подумала Женька. — ...А у Гапонова из девятнадцатого интерната ВСЕ НЕ В ТОН! Стены зеленые, шторы красные! Наш ему: «К зеленым стенам, Иван Сергеич, шторы должны быть обязательно зеленые. Чтобы ребятам было не тяжко». А тот: «У меня, Владимир Петрович, шторы на стенах, как маки на лугу!»
Вжик-вжик, знай себе распиливают, не злодеяние ли совершают? Такой у Женьки был характер: ни мимо чего неясного ей не могла пройти спокойно, а только разузнав, что все в порядке, что никого не обижают и нету признака злодейств.
Двуручною пилой распиливали няни розовый рулон туалетной бумаги.
Из спален — в школу — через переход с большими окнами от потолка до полу. Здесь строятся перед обедом классы. Нигде так беспрестанно не строятся, как в интернатском переходе. И нет другого такого места, где больше, чем тут, сосредоточился бы запах супа из столовой.
С новой силой тоска навалилась на Женьку — она любила питаться не по часам. В отрыве от кухни и домашнего холодильника растущий организм ее трубил тревогу и пробуждал кошмарный аппетит, который ей достался в наследство от великого любителя поесть — Женькиного папы.
— Как кушать хочется! — семь раз на дню по воскресеньям, заискивающе глядя на маму, восклицал папа, хлопая в ладоши и потирая руки.
Еду он предпочитал сготовленную мамой от начала и до конца и на дух не переносил пакетики и полуфабрикаты. Пакетики он называл мумией супа. ««Такие пакетики,— говорил папа,— можно найти только в саркофагах фараонов».
А до чего он обожал ветчинный рулет! Как-то раздобыл по случаю батон с названием «Рулет деликатесный»!.. Принес домой, счастливый, держа батон, словно ребенка, прижатого к груди. А когда тот в конце концов кончился, папа по этому поводу выступил на кухне с речью. Он сказал:
«До свиданья, рулет, до свиданья! Приходи к нам еще! Мы тебе всегда рады! Пусть наш холодильник «ЗИЛ» станет для тебя родным домом, а месяц, на протяжении которого мы ели тебя, апрель, отныне будет праздноваться нами каждый год как месяц рулета!..»
До свидания, папа, до свидания. Пусть у тебя там в Приэльбрусье все будет хорошо. Пускай не жмотничают — выделят жилплощадь, а не какое-то койко-место. Пускай рядом с тобой побудет мама. Вдвоем надежней, а то снегопады, лавины, дремлющий вулкан Эльбрус, чем черт не шутит, вдруг проснется. А нам что сделается тут в Москве? Что уж такого здесь в Москве нельзя было бы пережить человеку?
Одно чуть примирило Женьку с интернатом — здоровенный аквариум в школьном корпусе на первом этаже. Там жили рыба-телескоп, пятнистые вуалехвосты, четверо меченосцев, и среди водорослей двигался по дну тритон.
У них с Юриком тоже есть аквариум. Десять огненных барбусиков. Все десять пламенно любили Юрика, во всяком случае, узнавали и явно предпочитали остальным. И снова Женька с надеждой подумала: там, где живет тритон, не может быть СЛИШКОМ плохо.
Общим потоком ребят ее подняло по лестнице на третий этаж и мимо ПРАВИЛ, гласивших: «Будь активным общественником, хорошим товарищем, верным другом! Умей сочетать личные интересы с интересами государства! В карман клади только необходимые вещи! Умей стирать, шить и гладить одежды! Закаляй себя! Не кури!» — внесло Женьку в седьмой класс.
Вместе с другой новенькой она встала у доски тихо и настороженно, как следует вести себя в подобных обстоятельствах.
— Ты приходящая? — спрашивает у Женьки другая новенькая.
— Как это?
— Ну — в интернате учишься, а спишь и ешь дома,— объяснила девочка.— Я — приходящая!
— А я не приходящая,— сказала Женька. Мысль о тритоне уже не согревала.
Сперва все ученики Женьке показались на одно лицо. Только один выделялся — мальчик-африканец. Потом, пока не было учителя, Женька стала приглядываться к каждому, в уме составляя словесные портреты. Так она тренировала память на лица.
Ей память нужна была феноменальная, примерно как у бывшего чемпиона мира по шахматам Алехина. Он потом стал следователем уголовного розыска. Алехин знал в лицо сотни преступников, их клички, «почерк» преступлений, их прошлую преступную жизнь. Женька хотела стать инспектором — таким же, как Алехин.
Первый ряд от окна последняя парта: пол женский, телосложение худое, волосы на голове, на бровях и на ресницах белые, рот большой, углы рта приподняты, нос большой, носит очки, левый глаз дергается, по-видимому, нервный тик...
«Пол женский» звали Шуру Конопихину, рядом с ней никто не сидел, и прежде чем перейти к следующей парте, Женька окинула взглядом нарисованный ею словесный портрет и вдруг поняла, что приподнятые углы рта означали улыбку, а броская примета — нервный тик — самое что ни на есть дружелюбное подмигивание.
Странное это действие — подмигивание, малоизученное. Откуда взялось? Куда уходит корнями? Оно протягивает ниточку доверия между совершенно чужими, как бы говоря: «Привет!», «Я с тобой!», «Держи хвост морковкой!»
Одно дружеское подмигивание может сделать жизнь сносной, наобещать каких-нибудь чудесных в будущем событий. Есть еще подмигивание любовное. Но никогда — что-нибудь плохое.
Женька села за парту с Конопихиной.
Вошел учитель.
Он был в синем пиджаке с металлическими пуговицами — двубортном, пуговицы шли в два ряда. В окно било сентябрьское солнце, солнечные лучи ударили по пуговицам, и они вспыхнули на груди у него и на животе так ярко, что потом всю Женькину жизнь учитель возникал в ее памяти в ослепительном пуговичном сиянии.
«Мужчина лет сорока двух,— фиксировала Женька,— рост выше среднего, сутулый, нос выдающийся, блестящая плешь, под пиджаком носит белую водолазку...»
— Здравствуйте, дети! — сказал Григорий Максович и к учительскому столу зашагал легкой мальчишеской походкой.
Шаги учителя были чуть-чуть с запинкой, как и его слова.
— Здравствуйте! — гаркнул седьмой «В».
В том, как все это гаркнули, звучала радость встречи с ним, то же и в его «Здравствуйте, дети!» — довольно сильная радость встречи.
— Не кладите вы так на них свое сердце, — рекомендовала Григорию Максовичу более опытный педагог Оловянникова.— Я на своих клала-клала, а теперь у них чего ни попросишь — ноль всякого внимания.
— А я, Галина Семеновна, просто так кладу, бескорыстно! — отвечал Григорий Максович.— Я,— говорит,— Галина Семеновна, мечтаю, чтобы они ВСЕ, когда выросли, стали такими, как мой папа — Макс Соломонович Бакштейн.
Глядя на Григория Максовича, Женька вспомнила. как прошлой осенью папа. Юрик и она ходили на концерт. Там выступал музыкант — седой, стриженый, с седой бородой, в зеленых вельветовых джинсах — с банджо. Он вышел на сцену и говорит:
— «Луизиана»! Посвящается Ларисе! Я надеюсь, в зале не так «много Ларис?..
Все смеются, он смеется. Публика, не отрываясь, смотрела на него. И когда он заиграл, запел хриплым голосом, каждый жест, слово встречались восторгом, хохотом, аплодисментами!
Пел он эту «Луизиану», конечно, поразительно. Молодежь, пожилые, какие-то старушки сидят — всем нравится. А от него в зал — энергия, как от аккумулятора, и, главное, удовольствие, которое он сам испытывал от своей игры,..
Хотя Григорий Максович, так всем казалось, не играл ни на одном музыкальном инструменте. Разве что в детстве на глиняной дудочке окарине.
Дудочку окарину подарил ему его папа. Она была гладкая, покрытая черной блестящей глазурью. В ней было десять отверстий — по одному на каждый палец.
Когда Григорий Максович воевал на войне, дудочка в бою раскололась надвое.
Женька узнала эту историю и решила: во что бы то ни стало когда-нибудь где угодно раздобыть окарину и подарить ее учителю.
Но окарин почему-то нигде не продавали.
Женька искала ее, искала, у кого только не спрашивала! Окарина, как и вообще все, что