Занялся неохотный скупой рассвет. Окно в комнате побелело. Забавин встал, мельком взглянул в зеркало, увидел свое бледное, удлиненное, испуганное, несчастное и страдающее лицо, подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло. Небо было светло-голубое, пустое, будто стеклянное, море — огромное, выпуклое и спокойное, а метрах в двухстах от берега, как наваждение, неподвижно стояла черная шхуна на якоре, и на мачтах еще горели бледные огни. Куда хватало глаз, все застыло — на берегу и на воде — было тихо, неподвижно, безлюдно и мертво. Внезапно из-за камней появилась крупная темная собака, деловито пробежала мимо, держа хвост на отлете, и вид ее был столь неожиданен, что Забавин вздрогнул.
Он отвернулся от окна и взглянул на Густю. Она сидела у стола, прижав руки к груди, где сердце. Глаза ее были закрыты, маленькое бледное личико казалось спокойным, как у спящей. Забавин осторожно оделся, шурша и похрустывая плащом. Потом, подумав, вынул из чемодана одеколон, капая на пол, налил в горсть и крепко вытер лицо.
— Густя… пора, — сказал он сипло и стал закуривать.
— Что, уже? Подождите! Я сейчас… я вас провожу! — заторопилась Густя.
Забавин опять повернулся к окну, сгорбился, слушая, как прерывисто дышит, ходит по комнате Густя.
Вместе вышли они на крыльцо, Забавин вдохнул холодный резкий воздух, поежился, посмотрел на разгоревшуюся зарю, на седой от инея мох. Они пошли рядом, но не по тропе, а прямо к морю. Мох хрустел у них под ногами. Опять появилась собака, хрупая, побежала за ними.
Был отлив, карбас на бревнышках оказался далеко от воды. Они долго сталкивали его, раскраснелись, запыхались, наконец, влезли и оттолкнулись от берега. Забавин взялся за весла, стал медленно выгребать. Собака на берегу долго, сосредоточенно, вытянув морду, нюхала им вслед и вдруг тонко заскулила, переступая мокрыми лапами по песку. Густя сидела на корме, особенно смуглая в этот час, смотрела поверх головы Забавина, правила кормовым веслом.
Вода была необычайно прозрачна. Камни, песок, водоросли, похожие на конские хвосты, и листья морской капусты тихо проплывали под ними. Иногда Забавин переставал грести, засматривался на неподвижно висящих смугло-розовых медуз и удивлялся, что может в эту минуту интересоваться чем-то.
Карбас глухо стукнул о борт шхуны. Тотчас на палубу поднялся капитан в синей телогрейке и высоких сапогах. Он был без шапки, с длинными белесыми волосами и молодым, скуластым, опухшим от сна лицом.
— Товарищ Забавин? — сильно окая, спросил он, нагибаясь сверху. — Давайте конец!
Забавин подал ему чемодан и бросил веревку. Потом повернулся к Густе, покачиваясь, сделал три шага к корме. Густя поднялась и стояла, смотря сквозь застилавшие ей глаза слезы в лицо Забавину.
Они поцеловались долго и крепко, до боли, потом Забавин, задохнувшись, отвернулся и полез на борт шхуны. Капитан, смотревший на них с серьезным лицом, помог ему и быстро спустился в кубрик на носу.
Через минуту из кубрика, на ходу натягивая телогрейки, стали вылезать заспанные матросы, и шхуна ожила. Заиндевевшая палуба покрылась темными следами от сапог, застучал двигатель, зазвенела якорная цепь. Поднялся еле заметный ветерок, стал морщить гладкую воду. У Густи упала на лоб прядь волос, она не поправила ее, сидела неподвижно.
Капитан сам стал к штурвалу и, посмотрев на Забавина, дал малый ход: Шхуна тронулась, карбас с Густей стал отдаляться. На носу стоял лохматый матрос, закидывал веревку с грузом, сипло кричал:
— Восемь!
— Семь!
— Семь с половиной!
В глубине по-прежнему были видны зеленоватые камни, темные пятна водорослей и медуз.
Забавин стоял у борта и смотрел, как все дальше уходит берег и карбас. Густя, как осталась, так и не шевельнулась больше, сидела на корме. Черный нос карбаса, высоко поднятый, под ветром тихонько поворачивался к берегу. Забавин слышал странный пустой звон в голове, смотрел на остров, на карбас, глаза его были-сухи и саднили.
Выйдя из опасного места в открытое море, шхуна развила ход, капитан передал штурвал матросу, вышел из рубки и стал рядом с Забавиным.
— Завтра к вечеру будем в Архангельске, — негромко сказал он.
Остров стал уже тонкой голубоватой полоской, можно было различить еще только белую башенку маяка, больше ничего. Началась морская, крупная зыбь, корпус шхуны дрожал от дизеля. Наконец и полоска скрылась, кругом была вода — покатые гладкие волны до самого горизонта. Солнце всходило, но вместе с ним с востока шли облака, и как-то не светлело.
— Ветерок будет, — зевая сказал капитан. — Эй, эй! Приборочку живо! — вдруг резко крикнул он. — А вы пожалуйте в кубрик, — пригласил он Забавина.
Спустившись в кубрик, они сели за узкий стол друг против друга и закурили.
— Это что, супруга ваша была? — помолчав, спросил капитан.
— Нет, — ответил слабо Забавин, и у него задрожали губы.
— Лягте, отдохните, — предложил капитан. — Вон эта койка у нас свободная.
Забавин послушно разделся и лег на койку, узкую и жесткую, со спасательным поясом в головах. Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода. «Ну вот и счастье, — подумал Забавин и сейчас же увидел перед собою лицо Густи. — Вот и любовь! Как странно… Любовь!»
И он лежал и, скорбно сжав губы, все думал о Густе и об острове, все виделось ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли… Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, веселого, никогда не умолкающего ручья.
Уже много дней живет она в доме отдыха на берегу моря. После долгой болезни приехала она сюда и первые три дня не выходила из дому, сидела на гулкой холодной веранде, грустно смотрела на прыгающих по соснам белок.
На четвертый день она просыпается рано утром, когда за окном стоит еще полутьма медленного весеннего рассвета. Она одевается, выходит на крыльцо и начинает розоветь от холода, от запаха мартовского снега, от вида поросших соснами холмов, от утренней чистоты и тишины. Она осторожно сходит на подтаявшую вчера днем и замерзшую за ночь дорожку, расставив руки, делает несколько шагов. Льдинки хрустят, звенят у нее под ногами, этот хруст и звон прозрачен, громок и что-то напоминает ей давно забытое, до сердцебиения сладкое и тайное. Не оглядываясь, она все дальше уходит от дома, поднимается на холм, видит внизу замерзшее море с темной полосой свободной ото льда воды у горизонта, видит, как постепенно все светлеет кругом и как, наконец, встает солнце, еще неяркобелое, еще бессильное. Возвращается она, пахнущая морозом, и когда проходит столовой, здоровается с отдыхающими — низко наклоняет лицо, прячет улыбку, прячет одурманенные глаза.
Как все выздоравливающие, она делается беспричинно счастлива, и счастье ее особенно остро и свежо, потому что ей шестнадцать лет, потому что глаза ее темны и влажны, потому что она одна и свободна, а воображение ее наивно и романтично. И еще потому, что необычайным, древнесказочным кажется ей все вокруг.
Каждое утро восторгом сотрясает ее глубокий добрый голос диктора: «Руне Рига! Пáрейзс лайкс…» Каждое утро, хрустя каблуками, ставя ноги во вчерашние свои следы, идет она к холмам, вытягиваясь, закидывая топ кое лицо, ломает вербу и ставит ее дома в вазу. И все дольше бродит она совершенно одна в сосновых борах, выходит к морю, замирая от страха, идет по льду и, наконец, останавливается, еле переводя дух, боясь пошевелиться, чувствуя, как чуть заметно покачивается, волнуется лед.
Потом она идет обратно и с задумчивым любопытством осматривает заколоченные на зиму пустые дома. Неизъяснимое впечатление производят они на нее! Ей делается отчего-то жутко-весело, как будто проникает она в фантастический мир сказок, которыми стыдясь, втайне от всех, зачитывается еще и сейчас. Она ни с кем не знакомится в доме отдыха, только аккуратно здоровается тонким голоском, едва не приседая по-школьному, пламенея, смущаясь, боясь взглянуть на того, с кем поздоровалась. Ее одиночество, свобода, ее прогулки нравятся ей все больше, она боится даже думать о времени, когда придется ей уезжать отсюда. И чем чаще она уединяется, чем взрослее, строже хочет казаться на людях, тем больше видна в ней девочка.
Однажды ее встречает молодой лыжник. Он замедляет бег, останавливается, жадно разглядывает ее, а она спешит пройти, упорно глядя себе под ноги. С этого дня он часто прибегает сюда на лыжах, взлетает на холмы, оглядывается, но больше уже не встречает ее.
Стоят в лесу дома, один красивее другого, светит солнце, лежат у заборов, у деревьев сине-зеленые тени, прыгают по соснам белки, зеленеет, желтеет на бетонных столбах оград плотный мох. А ночью тягуче вызванивают часы-куранты на кирхе, редко в два тона гудит электричка, потрескивает дом, шуршит в водосточной трубе лед и шумит вдали море. Остро, колко пахнет снегом, сосновой корой и липкими почками. И с каждым днем все продолжительнее, все стекляннее вечерняя заря, все глубже и холоднее по тону небо над ней, все синее на востоке звезды. А когда закат погаснет, подернется слабой желтизной, переходящей в зелень, в лиловость — черными тогда кажутся на его фоне деревья, черны дома с прозрачными верандами, черна кирха и крест на ней.
Ночью девочка летает во сне над холмами, слышит тихую музыку, и у нее замирает сердце от страха и восторга. Проснувшись, чувствуя головокружительную легкость, она важно думает о том, что с ней происходит. А происходит с ней что-то необычное, совсем ей не понятное. Она почти не отвечает на письма, она влюблена в глухие боры, в одиночество, она любит заброшенность, безмолвие, любит солнечные поляны, заросли краснотала, сизо-серебристые канадские ели, каменистые мрачные гроты в холмах.
Вечерами в доме отдыха, в гостиной со старинной мебелью растапливают камин. Трещат березовые дрова, пляшут на стенах багровые пятна, слегка пахнет дымом, и слабо светятся большие холодные окна, выходящие на запад. А она уже ждет этой минуты, на цыпочках опускается в гостиную, забирается в кресло и огромными блестящими глазами смотрит в огонь. Иногда, оглянувшись на окна, прислушавшись к говору отдыхающих в далекой столовой, она подходит к ореховому кабинетному роялю и открывает крышку. Клавиши рояля смуглы от времени, туги и холодны. Нажав на скрипящую педаль, она робко ударяет по клавише. Ей хочется вспомнить музыку, слышанную во сне, она подбирает аккорды, пальцы ее холодеют, дрожат от волнения, ее знобит, ей кажется уже, что вот-вот она все вспомнит… Нет, все не то, не так, все непохоже! И осторожно закрыв крышку, подышав на лак и оставив на нем туманное пятно, она опять забирается с ногами в кресло, опять рассеянно смотрит в огонь, слушает треск, с наслаждением ощущает странно-печальный, какой-то домашний запах березового дыма. «Что со мной! — изумленно думает она. — Отчего так болит, ноет сердце? И отчего эта боль так сладка?»
С некоторых пор ее внимание привлекает один пустой дом. Стоит он на большом участке, под деревьями, и еле виден из-за ограды. Двери его забиты, окна закрыты деревянными жалюзи, крыша под красной черепицей высока и остра, крыльцо занесено снегом, оттаяли только верхние ступени. Под окном в мезонине прибиты к стене лаково-коричневые рога оленя, а окно почему-то не загорожено и вместе с верандой бледно отсвечивает на закате. Снег вокруг дома нетронут, чист, участок особенно велик, особенно глух, ограда особенно высока и прочна. Только в одном месте выломаны планки, и и дыру лазят собаки. Оставляя глубокие отчетливые следы, все они бегут к старой кряжистой сосне, а от нее — веером куда-то в глубь участка.
Оленьи рога — так называет девочка дом и участок вокруг него. И почти никуда уже не ходит, а идет каждый раз к Оленьим рогам, с удовольствием видит свои вчерашние следы, убеждается, что никто больше не побывал здесь, садится на пень, подтыкает под коленки пальто и замирает. Она думает о заколоченном доме. Она воображает его пустые, гулкие, сумрачные комнаты, тишину по ночам, тонкие лунные иглы, пробивающиеся сквозь ставни. А поляна полна блеска, света, солнце напекает так, что тает смола на солнечных сторонах сосен, стволы верб потеют, стоят в темных талых лунках, и пушисты уже, туманно-сизы и гибки их набухшие ветки.
Случается это в день, когда особенно тепел и прян весенний воздух, особенно кружится, туманится голова и томительно замирает сердце, — девочка вдруг ахает, закрывает рот руками, смотрит во все глаза на дом: наверху, в мезонине, отворяется окно и наружу выглядывает человечек! Он вылезает задом, достает ногами до оленьих рогов и крепко хватается за отросток. Тотчас же просовывается через окно длинная тонкая лестница. Человечек устанавливает ее и первым спускается вниз, на крыльцо. За ним следом спускается другой. «Да это же тролли! — догадывается девочка и замирает от сладкого ужаса. — Волшебные карлики! Они живут здесь, в этом заколдованном доме!» И пригнувшись, приоткрыв рот, она следит блестящими глазами за обитателями дома.
Одеты они в старинные одежды: чулки и короткие штаны, длинные лиловые камзолы. Оба бородаты и важны, оба в красных колпачках с кисточками, оба курят старинные голландские трубки, Усевшись рядом на верхней теплой ступеньке крыльца, они свешивают ноги, поднимают лица к солнцу и замирают. Только то у одного, то у другого вылетают изо рта, из зеленоватых бород клубочки дыма. Дым несет в сторону притаившейся девочки, она чувствует странный аромат, часто, глубоко дышит, а воздух дрожит, струится, шорохи слышатся со всех сторон — падают с елей и сосен комки снега. Тролли вдруг встают и деловито друг за другом идут по синему снегу к зарослям вербы. Там они долго нюхают что-то, выкапывают и рассматривают, поднося близко к глазам какие-то корешки. Потом вытирают руки и начинают играть, кидая друг в друга пушистыми шариками вербы, бегают неторопливо, с достоинством, сохраняя на лицах задумчивую важность и не выпуская изо рта трубок. Наигравшись, они бредут к крыльцу, поднимаются в окно, втягивают лестницу внутрь. Окно захлопывается, и дом опять кажется необитаемым.
Еле переводя дух, чувствуя приятную слабость, одурманенная солнцем и дымом из трубок троллей, тихая и строгая девочка идет домой, больше всего боясь, что по лицу ее узнают, что с ней произошло, начнут расспрашивать, допытываться… И весь день она сама не своя, смотрит на все вокруг совсем одичавшими глазами, мучась сомнениями, веря и не веря тому, что видела, — и еле может дождаться ночи.
А ночью она ложится, не раздеваясь, и думает о троллях. Она уже твердо знает: должно случиться с ней что-то волшебное, немыслимо прекрасное! Ей не спится, голова горит, пересыхают, трескаются губы. На кирхе стеклянно бьют куранты, дом отдыха тих, а ей кажется, что кто-то ходит по комнатам, заглядывает в окна, трогает клавиши рояля в гостиной. Изнемогая от волнения, страха, от радостного озноба, она встает, замирая и дико оглядываясь, выходит на крыльцо и опять, как и в первый раз, болезненно поражается тишине, острым синим звездам и запаху снега. Она бежит парком, запыхавшись выбегает на улицу и идет мимо спящих домов, мимо магазинов с закрытыми ставнями, под фонарями, постукивает каблуками по рубчатым каменным плитам тротуара и, наконец, сворачивает к морю, к лесу, к Оленьим рогам. Остаются позади фонари, сразу темнеет, глохнет и голубеет все вокруг, подступают к тропинке сосны и ели, становится виден смутный свет луны. У оград лежат глубокие тени, снег сияет и как будто дымится.