Жизнь – явление полосатое - Сац Наталья Ильинична 19 стр.


Иосиф бултыхается в моем животе. Ему уже, наверное, пять месяцев. Но бушлат с мужского плеча делает его незаметным. Сумею ли дать ему жизнь?! Муж так ждал Иосифа. Обманули тебя, муж мой родной. Ты сам «выдумал» Сталина. Не разглядел вовремя. Думал, он сродни Ленину…
Хватит, мети лучше.
К соседней теплушке, наверное, подвели группу уголовных. Им все понятно. Попались. Они – громкие. Кто ругается, кто поет:
Позабыт, позаброшен, на заре юных лет
Я остался сиротою, счастья в жизни мне нет…
В нашей теплушке кто-то беззвучно падает в обморок. Конвоир приводит медсестру. Она похожа на необструганную доску. Угловатым движением достает из деревянного ящика нашатырный спирт, подносит его к носу потерявшей сознание, на лице – выражение брезгливости. Она – вольная, мы – заключенные. Высокий пьедестал для мещанки.
Наша теплушка медленно отделяется от стоянки, поползла. Раздается отчаянный визг медсестры:
– Остановите! Я еду в одном вагоне с преступницами… Караул!

Кто-то догоняет поезд, протягивает ей руку, медсестра неловко соскакивает на ходу.
На пороге вырастает Людмила Шапошникова – высокая, статная, с величественной косой вокруг головы, черные брови разлетелись в стороны:
– Она нас презирает?! Мы – преступницы? Да если бы три месяца тому назад…

Она, видимо, задохнулась, замолчала. Государственный деятель вчера, сегодня она прибита к столбу позора. Но вспышка прошла. Лицо, словно выточенное из слоновой кости, неподвижно.
Кто-то крепко двинул дверь-ворота нашей теплушки, судя по доносящимся звукам, наверное, повесили с той стороны замок. Слышно, как заперли на ключ. Теперь поехали быстрее. Напрочь оторвались от всего родного.
Устраиваемся. Я буду на второй полке – рядом с Людмилой. Лечь придется поперек – ведь надо уместить шестнадцать женщин. Спать будем все на одном боку и поворачиваться только по команде Людмилы. Будем, как кильки, но они в жестяной банке уложены целиком, а из нас те, кто повыше, уместятся только до колен, ноги повиснут в воздухе.
Людмила раскладывает нас по справедливости: синеглазую в каракульче Инну и в теплом кожаном одеянии девятнадцатилетнюю Киру кладут по краям. Кира не возражает. Она год была замужем за знаменитым Филиным. Красива, молода и мужественна. Инна робко возражает:
– Холодно, примерзну к стенке.

– Нас много – отдерем, – отрезает Людмила. Ближе к середине кладут полуголых и босых, вроде меня. Никто, конечно, не раздевается. Спать, спать, спать!

Засыпаем как убитые.
Но мы живые. Через два часа начинается шевеление, разговоры, стоны. Наташа Горяинова где-то достала градусник. Она воспитывалась в Смольном, потом вышла замуж за «могучего пролетария». Муж обожал ее. Восемнадцатилетний сын – тоже. Она к этому привыкла.
– Я могу умереть, – говорит она жалобно.

В ответ – молчание. Потом раздается голос Сони:
– И будет одной заключенной меньше – вот и всё… Фаина Цылько, очевидно, не потеряла жизнелюбия:

– На наших нарах оказалось две Наташи. Давайте определим их различие. Горяинову будем называть «голубая Наташа», а другую – просто Наташа…

Это про меня.
Первая улыбка.
Сколько сейчас времени? День, вечер? Нет – это длится та же, потушенная вчера моим следователем самая черная и длинная ночь.
Холодно. Несколько женщин сошли с наших нар вниз: кто возится с печкой, кто делит хлеб. Остались мы вдвоем с Людмилой. Хоть немного могу полежать на спине. Людмиле душно. Она сняла бушлат, юбку, осталась в одной рубашке, вытащила из волос шпильки, и волосы рассыпались, закрыв ее до самых ног… Я еще никогда не видела таких красивых и длинных волос. Потом, расчесывая эти сказочно прекрасные волосы, она села рядом со мной и, заломив руки за голову, заговорила тихо, медленно, словно разговаривая только с самой собой:
– Никогда не забуду, как не так еще давно Сергей пришел ко мне среди дня – обычно работал допоздна. А тут прямо свалился на тахту. Я, как сейчас, разбирала волосы, а он на них смотрит и говорит: «Людмила, я чего-то боюсь. Ты знаешь, я – не трус. А сейчас – боюсь. Начинается что-то страшное, непонятное…» И замолчал. Странно мне это было. Такого от него никогда не слышала. Богатырь русский, как ясный день. А глаза глубокие, неспокойные. «Людмила, – говорит, – расплети свои косы, закрой меня своими волосами, много их, всего закрой, спрячь…»

Людмила то заплетала, то расплетала волосы, то вставала, то садилась на нары. Удивительные потоки «золотого руна» то закрывали ее до самых ног, то снова превращались в косы, а у меня сердце забилось, заколотилось в страхе:
– Людмила! Прости, что спрашиваю. Когда же тебе сказал эти слова Сергей Миронович?

Людмила ответила медленно, очень тихо:
– За два дня до того, как его не стало… как убили… И вдруг у меня возникает страшное подозрение, что она совсем не случайно едет в вагоне с нами… А она уже совсем тихо добавляет:

– Ты, может быть, еще когда-нибудь и вернешься… А я уже – никогда… Слишком много знала… [27]

Людмила вдруг берет какой-то шнурок, крепко стягивает золотые россыпи своих волос и решительно переключается на раздачу хлеба.
«Молодец… Завязала…» – думаю я.
Но думы о страшном перебивает Фаина Цылько. Она блондинка, молодая и, в противовес всем остальным, всегда находит причину быть в хорошем настроении. Вот и сейчас она устраивается рядом со мной и щебечет:
– Я очень довольна, что получила место на этих нарах, близко от «элиты»…

Она даже о своем аресте рассказывает до жути весело:
– Я лежала дома в розовой пижаме, уже дремала под пушистым пледом, и вдруг – звонок. Входит высокий блондин редкой красоты и говорит: «Простите, что потревожил так поздно. Я приехал вас арестовать…» Я вскакиваю, плед падает, он смотрит на меня, не отрываясь: все-таки мужчина… А я только что из ванны, вся розовая… Он даже вздрогнул. Потом помог мне сложить вещи, взял мой чемодан, посоветовал прихватить вот этот мой любимый розово-голубой шарф…

Я смотрю на Фаину как на редкое ископаемое: при каких угодно обстоятельствах она обязательно должна была чувствовать, что продолжает очаровывать, хотя бы это были… встречные товарные поезда, голодные собаки и верстовые столбы. Вот и сейчас она опять перезавязала свой розово-голубой шарфик, опять улыбается. Спасибо ей. Ползет подобие улыбки и по моему лицу хоть на минуту-две.
Поезд пополз медленнее и остановился. Печка погасла. Темно и холодно.
– Гражданин начальник, солдатик дорогой, – журчит голос Фаины. Она каким-то чудом вскарабкалась к решетчатому окну под крышей. – Подойдите, пожалуйста, к окошечку…

Цветастый шарф подействовал. Слышно угрюмое, мужское:
– Что надо?

Фаина ликует и продолжает:
– Нам бы огарочек свечки, а то с непривычки в темном вагоне страшно нам.

Тишина. Шаги. Прошел мимо.
Вторичный всплеск Фаины с уменьшительно-унизительными словечками…
Тоже мимо.
И вдруг хриплый мужской голос:
– Девушка, или кто ты есть, это женский, особый вагон?

– Жены мы. За мужей, – отвечает Фаина. Хриплый голос переходит на шепот:

– А жена маршала Тухачевского среди вас есть? Очень желательно увидеть.

Тухачевская лежит у стенки на нижних нарах, нюхает нашатырный спирт. Стальные глаза широко открыты, губы сцеплены. С трудом уступает она коллективным уговорам, и множество рук поднимают, подсаживают ее, держат у решетчатого окошка. Мы слышим прерывающийся от восторга мужской голос
– Ты самого Тухачевского видела?

– Да.

– И за руку его держала?

– Да.

– И целовала его?

– Да-а-а, – стонет заключенная.

Хриплый голос говорит как фанатик, без тени пошлости. Но ответы все тише, пока в наших руках не оказывается опущенная голова сразу сникшей женщины. Ее кладут на нары с полуоткрытым ртом, беззвучно повторяющим это страшное «да».
Из отверстия окна на наш пол летит большая, еще непочатая огнем свеча, два куска с маслом в газетной бумаге, пачка махорки. Наверное, он отдал все, что у него было.
– Съешь сама, – шепчет хриплый голос. – Великий он был воин, гордость наша солдатская. Значит, и его взяли?

– Да-а-а!..

Поезд ржаво трогается. Глубокое молчание. Горит свеча памяти Михаила Николаевича Тухачевского, красавца-человека, великого полководца, героя многих наших побед, человека, который умел сам делать скрипки, замечательного музыканта…
По-прежнему горько, но уже не так страшно.
Вспоминается восточная мудрость – даже маленькая свеча может раздвинуть тьму.
Куда все-таки нас везет этот жестоко стучащий по голове и сердцу поезд? Кто-то говорит:
– Когда нас в Нарым ссылали, казалось, даль жуткая. А сейчас – хоть бы в Нарым.

– На Крайний Север? Бр-р-р… Соня говорит неуверенно, больше по привычке агитмассового работника:

– Лагеря все же лучше, чем тюрьма. Воздух… Работать будем.

Были в жизни дни, были ночи. Эта ночь проглотила день и длилась несколько ночей. Спасибо свече – все-таки горит. Но глядя на нее, наверное, каждая из нас думает о своем самом близком человеке.
Нет, тоска, мы не поддадимся. Не загрызешь. Сочиним песню. Нашу.
Сколько раньше звучало во мне музыки. А сейчас, как зубная боль, ноет в ушах только «Позабыт, позаброшен…». Мотив урок. Сравнялись. Другая музыка погасла, ушла от меня.
Впрочем, поняла я это гораздо позже. Тогда, наверное, и не могло быть иначе.
Какая-то песня все-таки родилась:
Это мы – ваши жены-подруги,
Это мы нашу песню поем.
Из Москвы по сибирской дороженьке
Вслед за вами в Нарым мы идем.
Мы не плачем, хоть нам и не можется.
С верой твердой мы всюду пойдем,
И в любой край страны необъятной
Мы свой пламенный труд принесем…
Моя песня понравилась и быстро наполнила теплушку многоголосием.
«Хорошо, – сказала Людмила. – Но нужен третий куплет. А конец такой:
Знамя Ленина–Сталина будет,
Как и прежде, нам жизнь освещать…
Гробовое молчание. Стиснутые зубы.
Распред
Много дней и ночей под скрежет медлительных колес двигались мы неизвестно куда и зачем. Петь уже не могли. То, что именно Людмила, которая действительно знала больше нас, предложила закончить песню словом «Сталин», – вероятно, в порядке партийной дисциплины, – заставило меня все острее вычеркивать покорность, звучащую в нашей песне. Надо было попытаться поразмыслить, кто же виновник происходившего с нами и с сотнями тысяч нам подобных. Неужели тот, кому мы так свято верили в то время, был страшнее Ивана Грозного? А мы – жалкие жертвы чудовищного гипноза, когда перестаешь не только говорить, но и думать.
И все-таки нас утешало хотя бы то, что все мы, сто шестьдесят восемь обитательниц этого товарного вагона, венчанные общей катастрофой, находим в себе силы молчать о самом страшном, что за гранями мозга и сердца рвалось к страшной правде.
Только одно произошло в первом этапе: оторвался от меня недоношенный сын, мой неродившийся Иосиф. Так хотел назвать его муж. Но нет! Я этого страшного имени, если бы он родился, никогда бы ему не дала. Мысленно я спорила с мужем, который фанатично был предан Сталину.
«Посуди сам, почему сотни тысяч людей называли и называют своих детей Володями в честь Ленина, но никто – Иосифом.
Бедный ты мой, обманутый, Заря. А я уже не верю, не прощаю пыток ни твоих, ни своих», – проносится в голове. Сама же, конечно, молчу. Вероятно, все боюсь всесильного «Змея Горыныча».
Две из моих попутчиц оказались медицинскими работниками. Они помогли мне перенести то, из-за чего еще совсем недавно лежала бы в больнице и стонала бы от боли. Они же помогли застирать кровь на моих портянках, на полу и одежде.
На редких стоянках из соседних вагонов несется мат, крики тех, кого бьют более сильные попутчики, а мы – тихие, совсем тихие. Как-то приросли друг к другу и благодарны судьбе хотя бы за то, что все вместе хороним свое огромное горе, и этим друг другу помогаем.
Однако оказалось, что и это утешение было у нас кратковременным.
После одного из страшных снов однажды ворвалось в сознание что-то жуткое, огромное, серое… Поезд остановился. Надо выходить из вагона туда, где столпились люди, вытряхнутые из всех вагонов, в большинстве своем уголовники, в бушлатах, рванине, громко сквернословившие, по каждому поводу готовые драться… Никого из своих бывших товарок больше не вижу, по разным человеческим кучам нас разгребли конвоиры. После всего перенесенного и от непривычки ходить в лаптях шагаю по снегу с трудом вместе с другими «слабосилками». Рядом со мной – одноглазая женщина. Из второго ее глаза катится подмороженная слеза. Она делится со мной своим страшным горем: на предыдущем этапе она отморозила себе несколько пальцев на левой ноге, лекпом-самоучка из переученных на звание хирурга «скорой помощи», по основной профессии – уголовник, ампутировал ей отмороженные пальцы; она идет, опираясь только на пятку.
Я очень боюсь мороза. И старательно напоминаю себе, что родилась ведь в Иркутске, в Сибири, молю Бога, чтобы хотя бы поэтому мороз пощадил меня…
Пощадил.
Подошли к бараку, на котором написано: «Мариинский распред». Открываем дверь. Пол земляной. Под низким потолком вдоль трех стен идут двухэтажные нары. Тусклый свет и крик, как на пожаре. Это размещаются на нарах дотоле мне неведомые люди: воровки, бандитки, наводчицы, пьяницы… Они похожи на земляных червей. Ругаясь самыми страшными словами и дерясь, они проползают на эти нары и выискивают себе местечко, чтобы как-то зацепиться за душное тепло этой землянки, конуры, не знаю, как еще назвать это помещение.
Какое-то время стою, прижавшись к двери, боясь, что получу пощечину наряду с другими. Я ведь никогда раньше не видела такой страшной свалки действительно страшных людей.
Но ведь я жива. Значит, надо что-то осмыслить, придумать себе зацепку для того, чтобы наблюдать, познавать этот новый мир. В черепной коробке откуда-то выползает даже юмор: если и здесь выживешь, пополнишь свою любимую науку – человековедение. Ты же была режиссером! А может быть и будешь?!? Вспоминаю виденный мной раз пять в Московском Художественном театре спектакль «На дне». Декорации мне там показались страшноватыми. Но если говорить о чувстве правды, в сравнении с тем, что вижу здесь, то декорации спектакля очень идеализированы. А сколько для создания этого спектакля К.С.Станиславскому, В.И.Качалову, Н.Г.Александрову, И.М.Москвину пришлось походить по ночлежкам, общаться с такими же людьми, что окружают меня сейчас. И сколько правды сумели они почерпнуть именно там. Ну вот, пожалуйста, смотри, общайся! Твоя профессия требует побывать не только на спектаклях с названием «На дне», а на этом, подлинном, дне жизни. Все – под рукой.
На верхних нарах в углу заметила молодую девушку. Она была неплохо одета, с приветливым выражением лица. Я вежливо поздоровалась с ней, получила в ответ легкий поклон и постаралась найти верную интонацию для начала разговора:
– Простите, пожалуйста, вы такая молодая… за что вас?

– Не такая я уж и молодая. Девятнадцать стукнула. Третий раз сижу (это сказано с чувством собственного достоинства: уголовные любят подчеркивать свой «стаж»).

– А за что сюда попали? Простите, если не секрет…

– Какой же в этом месте секрет может быть?? Наводчица я. Шапочка, сумочка, манеры приличные… очень меня в нашей шайке уважали. Сам Колечка – Москва ценил. Вы из Москвы?

– Да.

– С Колечкой-Москвой не встречались?

Мысль, что знакомство с Колечкой, к счастью, миновало меня в Москве, показалась мне настолько забавной, что я едва не нарушила подобия контакта со своей новой знакомой. Но я взяла себя в руки и вежливо ответила:
– Не приходилось.

– Ну, а я в нем души не чаяла. Одевался только в заграничное. Духи употреблял французские. Красивый мужчина. И походочка завлекательная. В ресторане «Метрополь» дамы им очень восхищались. Манеры такие в танцах употреблял, что дамы просто завлекательно улыбались, чтобы он с ними танцевал. Знаете, некоторые придут с мужем зажиточным, закуска, выпивка – все в порядке, а танцевать не с кем. А Колечка замечает, подходит, приглашает, чистый носовой платочек из кармашка накрахмаленный, галстук самый модный… Завидный для всех красавец!

Жену и детей своих он на даче, подальше от Москвы, держал. Жена в уверенности была, что этими танцами он их и обеспечивает. Да, да…
Глаза у нее заблестели, и она на мгновение замолкла. Но мне все же удалось продолжить «сеанс человековедения»:
– Ну, а вы, значит, наводчицей…

– Моя работа такая. Узнала, доктор, скажем, денег, драгоценностей поднакопил, в квартире держит. Я звоню скромно так, шапочка, сумочка, жакетик на мне, волосы, в косу заплетенные, прилично так причесаны. «Простите, доктор на дому не принимает?» «Нет, – отвечают, – Но может, вам адрес больницы дать?» «Сделайте такую милость – я не московская. И как туда проехать опишите». Пока она пишет, мое дело – запомнить, сколько дверей, как комнаты расположены, куда окна выходят, какие на парадном запорчики, цепочка значение имеет, есть ли собачка – тоже вопрос важный, какие люди проживают. Иной раз заплачешь. Есть время получше оглядеться. Или забудешь что, еще раз вернешься: «Простите, платочек, дорогой по воспоминаниям, у вас потеряла, не находили?»

Да… четыре года уж я… опыт имею.
Она говорила без малейшего замешательства и вышивала цветочек на чем-то, напоминающем носовой платок. Рассказ о преступлениях уродливо перемежался уменьшительными «платочек», «собачка»…
Чем дольше она говорила, тем труднее мне было сохранять выражение лица любезной слушательницы. А моя собеседница так увлеклась воспоминаниями о Колечке, что рассказала мне и о том, как ловко он вставлял «свою финочку» между шестым и седьмым ребрами в сердце спящего старичка, которого хозяева квартиры решили в эту ночь не брать на дачу, оставить для охраны квартиры… как беззвучно приходила к старичку смерть…
«Почему, Натенька, у тебя на лице видно все, что ты думаешь?» – я часто вспоминала слова мужа.
Увы, и здесь мое лицо меня предало. Заметила это и наводчица, и придвинувшаяся к нам толстая, курносая деваха, жадно жующая кем-то выброшенную ножку недоваренного поросенка, и женщина с отекшим лицом лет пятидесяти с распущенными волосами, в которых ползали кучи вшей. На лице моем – нескрываемый ужас. Это вызывает громкий смех трех соседок, почуявших во мне своего врага. Пусть с виду из-за бушлата и лаптей вначале я показалась им почти «своей», теперь перерешили – «штымпиха», может быть, и доносчица – неспроста подсела к той, что помоложе, из шайки знаменитого уркагана Колечки… Та, что с поросячьей ножкой, размахивая ею, как дирижерской палочкой, кричит:
– Галча-чума! А ну подбрось этой московской барыньке горстку из своего стада!

Под общее улюлюканье я неловко стараюсь сползти с верхних нар на земляной пол, чуть не сломав себе ногу: вши Чумы уже почти рядом с моими волосами, мне кажется, что они уже ползут по мне, что я погибла…
И вдруг раздается низкий, властный голос
– Чума – на место! Шалман, молчать!

С другого конца верхних нар ловко спрыгнула красивая, крепко сбитая девушка, и стало тихо. Еле слышен шепот той, что быстрее всех улепетнула, опустив поросячью ножку:
– Наша староста – Мария Дунина, позвище – «Овчарка»… С ней шутки плохи…

Словно по волшебству, стало совсем тихо, такое впечатление, что весь этот шалман отодвинулся далеко на задний план. Или совсем исчез. Сейчас на расстоянии двух шагов друг от друга стоят две молодые женщины (кажется, что это крупный план в кино). Одна – в бушлате и шапке-буденовке, из-под которой видны давно не стриженные, но все еще пушистые волосы, совсем седые волосы, которые все еще вьются вокруг опаленного морозом лица и глаз, недоумевающих и несдающихся. Другая – самоуверенная, со светлыми, гладко зачесанными назад волосами, в модных меховых сапожках, в почти новом мужском пиджаке, с зелеными, пронзительно глядящими глазами. Ей, как и первой, приблизительно тридцать лет, она чувствует себя здесь хозяйкой. Хозяйкой над всеми в этом бараке, кроме той, в бушлате, вызывающей у нее недоумение. Не веря самой себе, что такое бывает, с интонацией почти горестной она говорит тихо и почтительно:
– Неужели… Вы… это… та самая?

Назад Дальше