Жизнь – явление полосатое - Сац Наталья Ильинична 20 стр.


– Да, – отвечаю я со стыдом и болью, подавившись тем, моим прежним голосом.

И вдруг в смраде этого похожего на мусорную яму помещения почти одновременно в глазах этой страшной красивой женщины и моих возникает ликующе-прекрасная Москва, ее многоцветные огни… Манежная площадь с огромной елкой, так талантливо украшенной Вадимом Рындиным словно ожившими персонажами любимых сказок, сказочными домиками, вокруг которых толпятся счастливые дети и… Я вижу себя, ту, что считает себя самой счастливой, влюбленных в меня и в мои выдумки спутников… «Овчарка»… А она ведь тоже была молодой женщиной и тоже мечтала о счастье.
Позже я узнала подробности жизни Марии Дуниной.
Москвичка. По «роду своей работы» хорошо знает артистов Москвы. Основное место «работы» – Московский Художественный театр. Она работала там с юных лет и билетершей, и пожарником, может быть, мечтала и о том, чтобы быть ближе к сцене. А потом, по ее же выражению, «споткнулась»:
– Одного любила – Давидом звали… Хотела разлюбить – не вышло… Все другие, казалось, и говорят не то, и целуют не так… А Давид оказался человеком страшным. Заставил использовать и физическую силу, и сообразительность, и память мою, даже любовь к Художественному театру так, чтобы он мог жить припеваючи…

Она занималась «работой» там же, около Художественного театра. Постыдной работой.
На все спектакли в Художественном театре все билеты, как правило, были проданы. У входа – толпа желающих попасть на спектакль. У «Овчарки» «случайно» оказывается лишний билетик. Она выбирает из жаждущих хорошо одетого приезжего. Приезжий ликует: попал в МХАТ и вдобавок будет сидеть рядом с красивой, умной собеседницей, москвичкой. Да, она много может рассказать и об этом театре, и о жизни московских знаменитостей. После спектакля, если этот приезжий – «пылкая натура», происходит многое. А утром он ничего не помнит, просыпается где-то в подвале «в чем мама родила».
Конечно, она была преступницей. Но то ли то, что Маша иногда рассказывала своим бывшим собеседникам обо мне как о дочери Ильи Саца, портрет которого всегда висел и висит в Художественном театре, то ли сочеталась в ней ее преступная деятельность с интересом к людям искусства и сожалением, что преступления преградили ей путь к другой жизни, то ли особое отношение, граничащее с восторгом, к некоторым артистам – все это делало ее непохожей на тех, кто окружал меня в этом «шалмане». Что-то слышала она и о Сталине, о его арестах лучших людей, инстинктивно ненавидела его. И мой арест восприняла как личную, кровную обиду.
– Такую, как вы, спихнуть в нашу мусорную яму… Гады!!!

Главным для меня в тот момент было, что какая бы она ни была, тогда она буквально спасла меня. Избивать случайно попавших в среду уголовников – «штампов», то есть приличных, но слишком похожих друг на друга людей – было любимым занятием в этом «распреде». По-своему, может быть, они были и правы: я ведь, как знатная путешественница, изучала нравы таких, как уркаган Колечка, кривила губы, слушая об их «подвигах»…
Убить бы они меня не убили, а изуродовать– с превеликим удовольствием. Все-таки развлечение.
Мария Дунина заняла по отношению ко мне очень добрую позицию. Я была водворена в другой, так сказать, привилегированный конец верхних нар. Она познакомила меня с двумя своими приближенными. Одна была в кружевной, явно краденой комбинации, другая – почему-то, несмотря на духотищу и жару, в меховой горжетке поверх бюстгальтера.
На этапе ведь кроме горячей воды два раза в день и кандёра ничего не дают. По приказанию Дуниной мне налили настоящего горячего чая, дали булку, кусок сахара. Эти «сокровища» я взяла уже успевшими подмерзнуть красными пальцами, бережно положила сахар в чай… и вдруг заметила, как та, в горжетке, уперлась глазами в мои руки и закричала с восторгом:
– Ну и пальцы у нее – красотища! Стыдливо поджимая пальцы от неожиданного здесь комплимента, бормочу:

– Я с детства на рояле играла… Другая, в комбинации, с распущенными волосами, перебивает меня:

– Какой там рояль! С твоими пальцами… только по карманам ходить…

Первая – карманница, но пальцы у нее короткие, показывает, как важно в нагрудном кармане сразу до дна достать, деньги, часы там… подцепить…
– Когда с двух раз – засыпешься враз… – разъясняет она.

К счастью, Дунина одной из моих новых «поклонниц» дает подзатыльник, другую – тянет за волосы и бурчит под нос,
– Не из той она жизни… Королева!

А я, согретая чаем, сразу заснула. Я видела во сне саму себя и улыбалась. В мозгу моем, издерганном самыми разными впечатлениями, вдруг возникла… Прага, где еще недавно выступала с докладом о детском театре и где на следующий день после этого доклада в одном из журналов, появилась статья «Руки Наталии Сац». На шести чудесных фотоиллюстрациях были зафиксированы различные жесты моих рук. Только руки… Я очень гордилась пражской статьей, но никогда не думала, что заглавие «Руки Наталии Сац» будет произнесено вторично, но с совсем другим подтекстом. Смеялась еще и потому (о, тщеславие, даже в той ситуации), что Маша Дунина назвала меня «королевой». Кстати, это прозвище за мной в те суровые времена так и осталось, уж не знаю почему…
Встречаю Новый год
Однако жуть знакомства с воровским миром далеко уступала тому, что я пережила в бараке, где содержали контрреволюционерок, яростных, убежденных (меня перебросили в этот барак на следующее утро из распреда). Что это были именно они, стало ясно с первого взгляда, с первых реплик; они точно знали, за что сидели. В неугасающей ненависти своей находили даже какую-то радость, не стеснялись громких, жестяно-циничных слов о всех событиях жизни. Я была встречена улюлюканьем, фразами, превосходившими все прежде слышанное.
– И вы туда же, милости просим в нашу выгребную яму…

– Нет, мы «да здравствует» не кричали, с красными флагами не ходили…

– Расскажите нам о ваших идейных постановочках… посмеемся…

Я еле стояла на ногах, но меня тут же назначили дежурить, дали грязное ведро и тряпку, от которой шел одуряющий запах. Вероятно, вид у меня был очень растерянный… На нарах раздался утробный смех: бывшая петербургская барыня, как она себя называла, по которой ползала кошка ангорской породы, особенно веселилась.
– Я – титулованная, но вот научилась убирать за моей кошечкой, мужайтесь, советская героиня.

И как бы случайно бросила на меня кошкину подстилку. Ржавое, кособокое ведро с грязной водой было все же менее страшным, чем люди, которых я тоже ненавидела еще больше, чем они меня, и с которыми оказалась так близко…
– Смотрите, – закричала «резвушка» с верхних нар. – Она до ведра даже дотронуться боится, эта наркомша…

– Боюсь?

Я рванула ведро кверху, на кого-то плеснула грязной водой, кто-то ударил меня по голове, дальше не помню…
Все-таки мне в жизни чертовски везло: я потеряла сознание и лежала в глубоком обмороке, когда мимо барака проходил конвоир, и меня уволокли.
Как я попала в больницу деревни Ново-Иваново, не помню. Где-то отдельно от меня в мозгу торчала мысль: приближается 31 декабря 1937 года. Того года, который так счастливо начинался. Новогодняя ночь в кругу своей семьи, артистов Центрального Детского, нежно любящих меня людей обещала исполнение всех моих желаний. Могла ли я тогда думать, что через восемь месяцев окажусь в преисподней. Неужели следующий год продолжит эту пытку?!
Железная кровать. Рубленая изба. За окнами – лютый мороз. Я совсем одна на всем белом свете. Боюсь этого Нового года, своего полного одиночества. Никто из близких не знает, где я: а что знаю я о маме, детях, муже, о будущей своей судьбе?
И вдруг (о, это драгоценное в том моем положении слово «вдруг»!) оказывается, докторша, у которой через день заканчивается срок, – а пока она работает в этой больнице и даже имеет там отдельную комнату, знает обо мне столько хорошего, знает, как жестоко встретили меня в бараке по соседству, – решила пригласить меня встречать Новый год у нее.
Мы даже чокнулись с ней, разделив пополам ее единственную конфету. Главное, что восхитило меня в ее комнате, – книги. На полке стояли пять огромных томов Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона (!). Когда часовая стрелка приблизилась к двенадцати, я обратилась к своему самому любимому драматургу с просьбой ответить мне, что ждет меня в новом году, и, раскрыв наугад страницу тяжелой серой, с черным корешком книги, прочла ответ Шекспира:
Кто настежь жить привык,
Сидит пусть под замком…
Я была поражена. Ну и, конечно, огорчилась. Только, в каком из его произведений есть такие строчки? Ах да, в наименее известной мне его драме «Тимон Афинский».
Ну что ж! Шекспир, как всегда, прав…
Да, я жила «настежь». Перед глазами мелькнули тысяча сто детей – участников детской самодеятельности на сцене Большого театра… Они выступят после торжественного заседания в концерте по моему сценарию и в моей постановке для руководителей партии и правительства, дипломатического корпуса… В белых матросках, белых носках и туфлях… Маленький, такого же роста, как его скрипка, Исаак Мейстер, мальчик с гениальными способностями, будет солировать с большим оркестром Большого театра. Дирижировать вначале будет сам Василий Небольсин, а потом за пульт встанет восьмилетний Толя Шалаев; композиторы Л.Половинкин, М.Раухвергер, И.Дунаевский написали на мои слова новые песни… Сколько интересного надо и хочется придумать! А ведь одновременно репетировать и «Золотой ключик», который превратил в пьесу по моей просьбе А. Н. Толстой… Надо встретиться и с теми, кто меня любит… Выбрать время для своих детей… Позаботиться о здоровье мамы… И хотя бы четыре-пять часов поспать ночью…
Я жила «настежь»! Но неужели «золотой ключик» не откроет мне двери, чтобы вырваться из страны лютого мороза, лютой жестокости, страшного унижения?!
Просветы в моей жизни в те суровые времена были очень короткими. Добрая докторша уже покинула нашу больницу. Вместо нее в больницу назначили маленького горбатого человека, который «заработал» свой горб «на деле». Его профессия была «домушник» – узкая специализация квартирного вора. В лагерях Сиблага за несколько месяцев полуграмотных уголовников «натаскивали» на азы медицины, а потом обрекали заключенных на лечение у таких горе-специалистов.
Четырнадцать больных в нашей больнице могли надеяться только на медицинскую помощь этого горбатого лекпома. Я вспоминала одноглазую попутчицу с ампутированными пальцами ног, «Галчу-чуму» с ее шевелящимися волосами, мне казалось, что и моя тяжелая голова превращается в приют для «шевелящихся». Не хотелось ни есть, ни пить. Но больше всего я боялась, что меня начнет лечить горбатый лекпом, и я была счастлива, что в первые дни он не подходил к моей койке. Но когда однажды он надумал поставить мне градусник и ртуть, словно сорвавшись с цепи, прыгнула на самый верх, лекпом даже крякнул от удовольствия. У лекпома были свои твердые принципы лечения: не желая запутаться в сложностях медицинской науки, он был упорен в своих диагнозах. В этом месяце он всем больным ставил диагноз «воспаление легких». И не могла же я быть исключением!
Он приказал мне ставить горчичники и банки.
Не знаю, сколько дней это «лечение» продолжалось… Я была почти все время без сознания. Меня не кормили, не переворачивали. Но чтобы вовремя заметить, если я умру от чудовищной температуры, подложили на мою кровать еще молодую урку…
Поразительна материнская интуиция! Поразительна и необъяснима. Все знакомые отвернулись от «остатков моей семьи»; все те, кто клялись мне в любви до гроба, при виде моих родных поспешно переходили на другую сторону тротуара. А мама, у которой (это выяснили при вскрытии) был тяжелейший склероз мозга, как сказал один доктор, «ее мозг был весь в крошечных отверстиях, словно изрешеченный молью», так вот, мама с раннего утра до поздней ночи обходила власть имущих, утверждая, что сейчас смерть подобралась к ее ни в чем не повинной Наташе совсем близко и что она умоляет сделать запрос, где Наташа сейчас находится и что с ней происходит. Я ничего точно не знаю, но еще раз убедилась, что свет не без добрых людей. Неожиданно из больницы города Мариинска были присланы два доктора, которые с возмущением констатировали, что я больна… сыпным тифом и уже успела заразить мою напарницу по железной кровати.
Не удивляйся, дорогой читатель. Это значит, что мне опять… повезло.
Сыпной тиф – единственная болезнь, за которую в лагерях строго отвечают. Пришлось лечить всерьез, выделить еще одну избу для сыпнотифозных (их число росло) и вызвать профессиональных врачей из городской больницы.
Для лечения глубокого пролежня на спине был прислан хирург. Он проводил свою работу без наркоза (сердце было предельно ослаблено)… Но что вспоминать о чудовищных болях, когда все же удалось спасти позвоночник…
Сыпной тиф оставил и другое осложнение – гемипарез д'экстра, а по-русски – паралич всей правой половины туловища. Бездействие правой ноги и правой руки.
Я терпеть не могу говорить о болезнях, стараюсь их не замечать или забывать. Но прошло уже пятьдесят три года, и вот как-то во время приступа мозговых спазм я вспомнила свое стихотворение, которое я отношу не к поэзии, а к сыпнотифозным осложнениям. Я вспоминаю его потому, что в нем забавно переплетаются впечатления от первого этапа в товарном вагоне, впечатления от виденного перед арестом спектакля «Анна Каренина», «торговая сеть», которой, как известно, руководил мой муж, нарком внутренней торговли… Мне показалось смешным, что моя активная память, по-видимому, посмеивалась надо мной даже во время болезни. Вот они, эти стишки:
«Что с этой? Очень страдает?» –
«Нет, вряд ли – все время в бреду…
Сыпной тиф – она умирает…»
«А, вот что! Ну, завтра зайду…»
Тише, тише, я слышу,
Слышу, тише, все.
Машина в уши дышит,
Мне страшно, страшно… За что?
Зачем запихнули в картонку?
Мне тесно, душно там,
Зачем по ушной перепонке
Вы бьете, как в барабан?
Кто здесь кричит, лахудры?
Что это, дом или брешь?
Да, были у жизни кудри,
А это – жизни плешь…
Запихнута я в картонку,
Картонка – между колес.
Кому, поезд, мчишься вдогонку,
Зачем из Москвы увез?
Под поездом душно и страшно,
В картонке – очень темно…
Когда-то ведь было не больно…
Да, было… Давно, давно.
Мама, ты мне дала жизнь дважды
Меня перевели за реку в инвалидный дом. Сознание вернулось полностью, и надо куда-то его запрятать. Зима еще спорит с весной. Тут есть курсы медсестер. А что? Запишусь и я. Местная докторша дала мне толстенную книгу – «Пособие для среднего медицинского персонала». Зубрю ее прилежно. Записываю левой рукой – надо приучаться, неизвестно, как будет с правой. Но хотя книга и ее латынь – прекрасный наркоз, спрятаться от мыслей о маме, о детях, о Заре, о Москве, о театре, уйти совсем от себя – очень трудно.
С кем отвести душу? Сторож дядя Влас почти ничего не слышит. Седая знахарка на кровати рядом знает все приметы и любит гадать. Больше ее ничего не интересует.
Однажды проснулась в блаженном состоянии. Приснилось, что я ем свежие теплые булки, их было много, сколько хочешь, вкусные. Соседка-знахарка сказала мне авторитетно:
– Сон к счастью.

Я надела выданный мне бумазейный халат, посмотрела в осколок знахаркиного зеркала на свою обритую голову, взяла костыль и пошла к умывальнику. С видом заговорщика меня поманил пальцем дядя Влас
– Мамаша к тебе приехала. Держись, не переживай. Свиданки добивается.

Ма-ма? При-е-ха-ла? Костыль упал, я села на подоконник и уставилась глазами в окно. Не может быть! Дядя Влас подал мне костыль. Неужели такое счастье возможно? Но нет. Как она могла узнать адрес? Но тут открылась дверь, и на пороге больницы, двумя руками обняв чемодан, появилась моя мама. Увидев меня, бритую, с короткими ростками совсем седых волос, с костылем, она в ужасе сделала шаг назад, но потом сразу взяла себя в руки, шире возможного улыбнулась и красивым сочным своим голосом сказала почти спокойно:
«Здравствуй, родная!»
Мама была одета в мою обезьянью жакетку, шапочку с мехом. Она была такая молодая, родная и… вольная. Я не смела плакать и смотрела на нее, как на чудо. Тогда мама поставила на деревянную лавку чемодан и открыла его: там были мясные и рыбные консервы, сгущенное молоко и кофе, апельсины и жареные фисташки, все, что я когда-то любила и о чем сейчас даже не мечтала. Я стала целовать мамины руки, снявшие с меня ужас одиночества. Потом я прижалась к ней крепко, и мы сидели на деревянной скамейке молча. Не плакали – я берегла ее, она – меня.
Много позже узнала, с каким трудом мама установила, что я в Сиблаге, как «шестым чувством» поняла, что я больна, как по недосказанному и намекам решила направить путь к этой больнице, как пошла для сокращения пути со своим чемоданом, обхваченным обеими руками, прямо через реку по начавшему таять льду, а льдина с ней и чемоданом оторвалась и поплыла в другую сторону; как двое суток то пешком, то на попутных лошаденках мама двигалась к нашей лагерной больнице. А сколько рассказов о моей работе в Детском театре, о моем недавнем прошлом, прежде чем начальник этого участка рискнул ее пустить ко мне.
Мама была у меня два часа утром и два часа вечером. Какое счастье! Как она поддержала меня.
Кто б думать мог, что старость
Такой опорой молодости будет…
Это Шиллер. «Двое Фоскари».
Да, я была в тот момент дряхлой – ее вера в молодость зажгла во мне желание жить, жить во что бы то ни стало.
После встречи с мамой появился мостик, соединивший меня с родной Москвой. Ее письма, посылочки согрели, подняли дух, волю к борьбе за свое здоровье.
Мама, ты мне дала жизнь дважды!
Мариинский театр
Когда меня перевели в лагерь центрального участка близ Мариинска, вдруг почувствовала прилив жизнерадостности. Помню, как в привезенном мне мамой розовом платье с уже отросшими бело-серебряными волосами, с неожиданно помолодевшим лицом сидела я на траве около клуба и радовалась всему: солнцу, деревьям, раннему утру, возможности хоть немного шевелить обеими руками, большому участку, когда о колючей проволоке подчас забываешь…
Вдруг на горизонте показалась мощная фигура в брюках-клеш: не иначе какой-нибудь урка. Он, было, прошел мимо, но несоответствие молодого лица и седых волос вызвало у него желание остановиться. Указав вторым пальцем правой руки на мои седые волосы, он спросил:
– Под «вышкой» сидели?

– Нет…

– Какой срок имеете?

– Пять лет.

Урка презрительно улыбнулся:
– Из-за этого седеть? Какие вы мизерные!

Высоко подняв голову, он удалился. А я смеялась долго, весело. «Под вышкой» я не сидела, к высшей мере меня не приговаривали и вдруг… поседела! У этого урки, наверное, пять раз по десять лет сроки были, а потом амнистия, туда-сюда, подумаешь, мелочи жизни. А такая, как я, просто мелочь, совсем мизерная…
В этом лагере много заключенных, в большинстве своем двадцати – тридцатипятилетних. Есть клуб, несколько жилых бараков, мастерские. Так называемые «политические» – только женщины, все в одном бараке, не имеют статей, только «буквенные обозначения». Например, «ПШД» – подозрение в шпионской деятельности и тому подобные фабрикации образца 37-38 годов. Подозрения, на которых как бы никто не настаивает, но и не отменяет. Удобная форма для безответственности обвинителей и жестокая для невинно наказуемых.
Да, по виду эти женщины были интеллигентны и трудолюбивы, барак содержали в идеальной чистоте. Загипнотизированные величием Сталина, они, вероятно, считали, что восьмилетняя изоляция «ни за что» еще лучше, чем другие виды расправы того времени со скромными родственниками неугодных.
В других бараках жили уголовные преступники. Их было много. Хорошо зная, за что они сидят, здесь они вели себя дисциплинированно.
Я только что из «больницы за рекой» и в первую очередь направлена к врачу. Он тоже заключенный, но настоящий квалифицированный специалист, добился хорошего оборудования лечебного пункта. Меня встречает приветливо и говорит «под строжайшим секретом», что мной «интересовались», была телеграмма за очень важной подписью «спасать во что бы то ни стало». Я этому не особенно верю. Знаю, что начатая мной эпидемия сыпного тифа насмерть скосила пять человек, и полагаю, что «для статистики» еще и мои увечья сейчас были бы «неудобны». Еще понимаю, что доктор этот изображает из себя человека, приближенного к начальству, и надо быть от него подальше. Но знания его, конечно, использовать вовсю. Моя воля к жизни, борьба за здоровье на первых порах в этом лагере – самое главное. Ежедневная гимнастика плюс массаж, ванны, прогревания делают свое дело, и через месяц хожу уже без костыля, стараюсь преодолеть и хромоту. Надо начинать работать. На общие работы (земляные) меня сейчас не пошлют, но когда не болен, более или менее сыт и не работаешь, снова начинают напирать безответные мысли. В голове добавляются четыре строчки к «сыпнотифозному стихотворению»:
Тик-так… это капает «жизня».
Сегодня просили опять
Прийти в хоркружок, на рояле
Под пение поиграть…
Впрочем, надо быть честной до конца: никто меня об этом не просил. Но проходя мимо клуба, услышала хоровое пение и обратилась к культмассовому инструктору с просьбой разрешить мне этому хору аккомпанировать. Похожая на осу инструкторша вначале поморщилась (я же «врагиня», стоит ли меня подпускать к «народу»?). Но потом решила, «поскольку играть на рояле – дело не идеологическое, а техническое, временно разрешить».
Оказывается, в хоровом кружке заключенные собирались сами, руководителя не было, пианиста – тоже. Пели «на один голос» известные им всем песни хором.
В клубе свободных комнат было достаточно. Было пианино и ноты – «Песни Дунаевского». Я поделила двенадцать поющих по голосам, расставила их вокруг пианино, сама села за него.
«Широка страна моя родная…» прозвучало неплохо, но с оттенками повозились – привыкли петь все громко.
«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» знали далеко не все, и, может быть, поэтому ее исполнение внесло «свежий ветер» в наш хоровой кружок. Удалось достигнуть и легкости, и подвижности, правда, к концу третьего часа занятий. Но время прошло совсем незаметно.
В кружок этот ходили по собственной инициативе только мужчины – любители «спивать писни», главным образом украинцы. Один энтузиаст был особенно старателен. Большие карие глаза ярко блестели, красивые тонкие губы улыбались, а когда он вслед за мной повторял незнакомые слова песни и видны были его зубы, невольно думалось: «В Париже ему дорого бы заплатили за согласие рекламировать какую-нибудь зубную пасту…» Он был одет в коричневую бархатную толстовку, по цвету и фактуре очень схожую с его каштановыми волосами. Смуглый, бритый, прекрасно сложен. Его нельзя было не заметить.
Нельзя было не заметить и хорошего тенора Ваню Гробова – нервного, маленького роста и очень музыкального, Ивана Южду – баса, и Сергея Голуба. Сергей был красив, высок и властолюбив. Это звучало даже в его пении и… в его убежденности, что мужа сестры, который над ней издевался, он убил не зря – несправедливости никогда не потерпит!
Хоркружковцы остались нашей встречей довольны и попросили меня завтра опять прийти.
Молодой мужчина в коричневой толстовке на спевки приходил одним из первых, был одним из лучших солистов. Держался с большим достоинством, на замечания реагировал изящным наклоном головы, говорил очень мало. Кто он мог быть? Я спросила у пожилого мужчины-бухгалтера (сидел за растрату), который тоже посещал наши занятия. Он дал неожиданную, но исчерпывающую справку: «Бандит, статья «пятьдесят девять – три», шестая судимость, украинец, двадцать восемь лет, имя и фамилия – Григорий Малоштан».
Значит, наукой человековедения не владею?!
Однажды после четвертого урока, когда я засиделась со своими певцами почти до отбоя и торопливо направлялась к своему бараку, от стены клуба отделилась мужская фигура и пошла вслед за мной. Григорий…
– Поздно одной ходить не годится… Обидеть можут… Это было благородно с его стороны.

– Кажется, в клубе будет вечер самодеятельности, и мы выступим тогда с песнями, – оживилась я.

Но Гриша вдруг вобрал голову в плечи и посмотрел по сторонам быстрыми, острыми глазами:
– Что это вы как громко разговариваете? А что особенного? На репетициях и собраниях я действительно приучилась говорить громко, в жизни – тоже. А он… вор. Поняла и почему он много молчит: тогда он кажется куда культурней. А то скажет «можут», и все понятно.

Каким-то шестым чувством он угадал мои мысли и сказал тоном опекуна:
– Лагерь – не воля. Посвободней, чем в тюрьме, да не в кандее. Заметят, что с вами идем, будем штрафные…

– Почему?

– Потому что лагерь! – ответил он авторитетно.

Потом я узнала, что уже после первой нашей репетиции он каждый раз, как я уходила, выходил следом за мной, перебегая от стены одного барака к другому, «чтобы меня кто не обидел…» Несмотря ни на что, это было приятно.
Через несколько дней я выступала в самодеятельном концерте. Радовалась очень. Было тепло, человек полтораста зрителей сидели на скамейках у открытой эстрады-раковины… Сначала участвовала как аккомпаниатор хора – спели три песни, а потом, после куплетиста, объявили меня, и я прочла стихи Агнии Барто «Болтунья» и «Ку-ку». Может быть, я до глупости наивный человек, но, честное слово, была рада, что стою «на сцене» и передо мной сидят зрители…
После концерта (он длился всего пятьдесят минут) ко мне подошел Михаил Зоров. Я его немного знала года три назад, когда он работал в Театре имени Мейерхольда. Он поцеловал мне руку, и рука моя стала мокрой от его слез.
– Как горько и страшно видеть Наталию Сац на эстраде убогой самодеятельности, среди этой шпаны. Я попал сюда на один день, случайно и, когда услышал, что вы здесь – даже не поверил. А сейчас готов рыдать, увидев вашу выдержку… Так держаться среди этой публики – героизм!

Из его сбивчивых слов поняла, что любимые мной детские стихи здесь совсем не к месту, надо подумать о другом репертуаре. Ну, а как я держалась? Наверное, как всегда. К счастью, я себя со стороны не видела…
Зато инструкторша, похожая на осу, оказывается, следила за мной уже давно и очень бдительно. Очевидно, она донесла, или, как там говорили, «стукнула» во всесильную «третью часть», что эта «пятьдесят восьмая» – так величала она меня для краткости – стала слишком общаться с массами. Занятия с хором были прерваны, выступления на «эстраде», конечно, тоже.
Через несколько дней меня вызвали в канцелярию лагеря. Заведующая, некто Нонна Павловна, посмотрела на меня как удав на кролика и сказала:
– Если у вас нет возражений, вам придется исполнять работу картотетчицы. Я ответила:

– Дело есть дело. Работы этой пока исполнять мне не приходилось, но постараюсь справиться…

Реакция на мой ответ была весьма неоднозначной. Видимо, многие из сотрудников канцелярии ждали проявлений моего ущемленного самолюбия, но я совершенно спокойно подошла к своему рабочему месту – столу, на котором стояли восемь длинных, узких деревянных коробок с карточками на каждого жителя лагеря, на каждого заключенного, кому пришел «с воли» денежный перевод. Эти карточки должны лежать строго в алфавитном порядке: «Аахов», «Абакин», «Абишев», «Абурин» и так далее. Я обнаружила большую неразбериху в этих ящиках. Прежний картотетчик плохо переписывал фамилии с бланков денежных переводов, часто путал буквы. До того как я стала картотетчицей, почерк у меня тоже был плохой. А теперь я писала, старательно выводя каждую букву – ведь от этого зависело так много, может быть, даже жизнь некоторых таких же, как я. Прошло немало времени, пока я свои карточки привела в полный порядок. И радовалась, когда, обнаружив ошибку, могла немедленно вызывать для получения денег тех, на чье имя они давно пришли, но кто их до сих пор не получил по вине безразличного человека, не видевшего за своей малограмотной писаниной живых людей. Помню Белкина, карточка которого за два месяца до моего прихода лежала в ящике на букву «В», а ему показывали все на «Б», и он уходил, чуть не плача; Вялова, которого впихнули на букву «Я», и нашу общую радость, когда недоразумение прояснилось…
Да, деньги, пришедшие от родных, для заключенного играли огромную роль не только как возможность хоть как-то улучшить свое питание, но прежде всего как моральная поддержка, сознание, что тебя не забыли. Одиночество нигде так не страшно, как в тюрьме или лагере…
Конечно, работа картотетчицей по десять часов в сутки была утомительной, но спасали меня… ассоциации. Мысленно я переносилась в давно прошедшие времена и вспоминала… Отто Юльевича Шмидта, героя-полярника, который очень хорошо относился ко мне как режиссеру и человеку, баловал своим вниманием.
Помню, как после челюскинской эпопеи попросила его рассказать подробности моим детям – Адриану и Роксане. О том, как страшно было так долго находиться на оторвавшейся льдине, как, вероятно, боялись они, что кончатся продукты. Помню его прекрасное иконописное лицо, большую четырехугольную бороду, пышные волосы, зеленые глаза и… слова о том, что, когда попадаешь в беду, самое страшное – одиночество.
Когда меня очень утомляла эта работа, вспоминала Отто Юльевича и старалась хоть чем-то помогать обездоленным.
«Бесприданница»
Однако «популярность» моя в этом лагере росла. По праву получив свои деньги, заключенные восхищались моей «обязательностью». Хористы чуть не ежедневно собирались в клубе и нарочито громко пели разученные со мной песни, писали просьбы лагерному начальству возвратить меня на клубную работу. Около моего рабочего места в канцелярии нередко собирались «представители Сиблага» для «созерцания» недавно еще «знаменитого человека», а ныне согбенную преступницу, превращенную в «канцелярскую крысу». Быть экспонатом паноптикума было противно, но в конечном счете и это помогло. Руководящей нашей «третьей части», видимо, надоело одновременно слушать разговоры о моей кротости и читать фантастические доносы, и мне была разрешена «по совместительству клубная работа».
Очень мне неприятная заведующая канцелярией Нонна Павловна с черными глазами, подернутыми синим, словно угарным, дымом, и злыми тонкими губами взялась мной руководить, намекая, что она связана с «третьей частью» (а попросту была штатной доносчицей). Она меня терпела с трудом, так как мое поведение лишало ее всякой активности. Я же была счастлива.
Уже давно мечтала поставить с этими ребятами «Бесприданницу» А. Н. Островского и высмотрела себе исполнителей на все роли. Нонна Павловна попыталась отговорить меня от этого безумия, но когда мы в первый раз собрались и я познакомила ребят с пьесой и А.Н.Островским, она быстро улепетнула в свой барак, а ребята ликовали.
В роли Огудаловой я увидела Шуру Савельеву. Она была красива, ростом невысока, склонна к полноте. Волевая, неожиданная, эгоцентричная. В роли Огудаловой она прозвучала сочно и колоритно. У нее была какая-то «вкусная» русская речь: до сих пор помню, как она произносила «Мокий Парменыч»… Сидела она за убийство мужа.
«Он старше меня был. Любила, как святому, верила… Была у меня лучшая подруга Ольга. Один раз прихожу с работы раньше времени – они вдвоем в кровати лежат, меня и не видят. Помутилось в глазах. Схватила топор – в углу стоял – обоих враз и зарубила… В милицию после убийства прибежала сама…»
Щупленький, небольшого роста вор-неудачник Ваня Гробов был нервным и обидчивым.
«Меня некому правильно оценить, – нередко говорил он нам заносчиво и добавлял: – Гроб мое дело, потому и фамилию такую себе заявил…»
Большой красивый блондин Сергей Голуб был очень требователен к другим и… уверен в себе. В роли Паратова он был обаятелен и жесток.
В роли Кнурова интересен был Гриша Малоштан. Когда он с Вожеватовым играл на Ларису, бросал монету и жадно нагибался, чтобы увидеть, орел или решка, правды в его движении было больше, чем у многих профессиональных артистов. Азартные игры были, вероятно, его страстью.
Игорь Антонович очень старался понять и раскрыть образ Робинзона, но роль эта трудная.
Я не могу сказать, что была довольна собой, играя роль Ларисы, и если меня очень хвалили, то это за режиссерскую волю, умение создать ансамбль, расшевелить мысли и эмоции участников спектакля, действуя одновременно с ними.
Конечно, за последние два года лучших дней у меня не было. Радость переключиться в мир Островского, нести его слова, жить в его гениальной пьесе, забывая о колючей проволоке… Это была райская отдушина в той моей жизни.
Нонна Павловна делала все, чтобы затруднить нашу работу, доказать, что из этой затеи ничего не выйдет. То она запирала раньше начала репетиции канцелярию, то оказывался «на профилактическом ремонте» клуб… А между тем пришла уже суровая осень. Я в привезенных мамочкой еще в больницу за рекой туфлях «чапала» с мокрыми ногами. Но радость, что мы «делаем театр», так всех нас объединяла, что ни разу на нашу встречу никто не опоздал, не получил ни одного замечания. Конечно, вера в свой «театр» кое-кого и раздражала. Злоязычные иронические реплики слышали мы часто:
– Ну где же ваш театр?

Григорий, сверкая глазами, отвечал;
– А у нас, где Наталия Ильинична встала – там и театр… Месяца два странная моя «труппа» ходила за мной следом, и в их обществе я выглядела почти девочкой. Рослые, видные, физически сильные… страшноватые, конечно. Но меня слушались, как маленькие. Несмотря на свое прошлое, тянулись к культуре, театру, ценили наш спектакль, вдохнувший в них свежий воздух. Кто-то в «третьей части» проявил гуманность: последний месяц репетировали в клубе, получили материалы для декораций и костюмов. Ну а мастеров на все руки у нас хватало…

Спектакль состоялся.
И какой это был успех!
Особенно гордился лагерный доктор, громко сообщая, что это он вернул мне жизнь. Двигалась я опять полноценно, это правда. Но когда лили дожди, могла бы и заболеть, если бы… однажды Гриша не принес мне нечто, завернутое в пеструю ситцевую наволочку, и не передал это в строжайшей тайне. Это оказались точно по моей ноге хромовые сапоги. Право же, ни до, ни после – за всю жизнь – такой роскошной, а главное – спасающей обуви я никогда не имела. Помогли мне эти чудо-сапоги, но и взволновали меня… Гриша дал слово, что объяснит. Я знала: денег с воли он не получал. А если краденые?
Поговорить вдвоем женщине с мужчиной, особенно вечером, в лагере было невозможно. Встречи всей группой участников спектакля разрешались только, когда должна была состояться репетиция. Но вскоре Гриша мне все же устроил «свиданку»… видел, что происхождение сапог не давало мне покоя.
Я подошла в назначенное им время, когда стемнело, к небольшому сараю для лошади, с продолговатым овальным отверстием вроде большого незастекленного окна. Григорий стоял с ключом около полуоткрытой двери. Вошли. Он запер сарайчик изнутри.
– Куда это ты меня привел?

– Здесь окуривают чесоточных лошадей. В отверстие лошадь морду высовывает, чтобы скотина не задохлась, а ветеринар здесь внутри окуривает…

– Чудесное место для свидания, – засмеялась я. А он был предельно серьезен:

– Не смейтесь, Наталия Ильинична! Голос ваш везде слышен… Ключ этот я еле раздобыл – вижу, переживаете… Сапоги самые лучшие в лагере я давно вам справить хотел, да знал – краденые вы все равно носить не станете. А тут случай вышел: сапожник, что сюда с воли приходит, дочку свою замуж выдает. Попросил ей этажерку резную сделать. Я ножки ваши срисовал в точности, ему дал… А он мне эти сапоги сточал, да еще спасибо сказал, как порядочному.

Я крепко пожала его руку – он задержал ее и, не отводя от меня глаз, сказал:
– Хотите, клятву дам – воровать не стану, драться не буду, что вам не нравится – завяжу… Только помните вы одна пропадете. Зависти на вас отовсюду много ползет… Такой, как вы – нигде нет…

Когда Гриша начинал «полыхать огнем», мне всегда делалось страшно. В его красивых глазах статью «пятьдесят девять – три» читала ясно… Без руля и без ветрил… Взяла нарочито педагогический тон:
– Я очень рада, Гриша, что ты хочешь исправиться накрепко. Ты – одаренный человек, у тебя золотые руки… Он отнял свою руку от моей и сказал сурово:

– А где их смысл сейчас? Мои руки на вас работать хочут! Освободимся – я вам такую избу срублю, зверя набью всякого, такие вам столы, скамейки, кровать резную сделаю – завидовать будут!..

Я как-то сжалась и отодвинулась в угол. Бандит Гриша делал мне предложение, как будто я – холостая. А я с момента ареста старательно скрывала, как горько корю себя за то, что недостаточно берегла любовь мужа, Зареньки моего единственного. Вечно надеялась, что опять буду вместе с ним, прижмусь к нему навечно, не отдам никому нашего счастья. Никто не знал, что главным в этом лагере была для меня… тюрьма. Стандартно-красная, из кирпича, большая, недоступная – она была в десяти шагах от колючей проволоки. Говорили, что там сидит Карел Радек, кто-то еще «из знатных», с подпольным стажем, коммунистов… Сколько до боли ясных фантазий, каждый день новых, криком только что вылупившихся мыслей-птиц гнездилось в моей голове, и как трудно было жить повседневной жизнью, когда другая, самая главная, жила со мной в этой тюрьме за забором. Чаще всего фантазировала, что я под видом медсестры пробираюсь туда, а он (мой Заря!) даже ослеп от ожидания и вдруг слышит:
«Заренька, это я, твоя Натенька… Все-таки нашла тебя…»
«Значит, ты меня… любишь?» – говорит он. И ему уже не больно, а я ночью и днем про себя твержу:
«Да, да, не сомневайся в этом… Люблю… Найду тебя, Заренька!»
Гриша жил своей жизнью отдельно от меня. Его руки были сильны, красивы и предназначены для того, чтобы брать, безотказно брать все, что и кого он хотел. Я жалась в угол. Он понял все и сказал гордо;
– Не можете понять человека! Штымпы вы, все одним миром и скукой мазаны. Для меня… да вот за эту минуту, что я с вами рядом, и жизнь отдать не жалко, а вы… не поймешь, где… Комиссара вашего народного давно в живых нет, а если и есть… что он сам-то делать может… бумаги писать!? Для меня вы знаете кто? А вы и подойти ко мне не хотите… Завтра, да через месяц – так жизнь и пройдет…

Мимо овального окна прошло какое-то начальство. Гриша закрыл мне своей рукой рот, выждал минуты две, потом бесшумно открыл дверь, и мы разошлись в разные стороны.
А между тем наша «Бесприданница» сплачивала коллектив все больше и больше. Мои «артисты» научились прежде думать, потом произносить слова, гораздо лучше слушать друг друга. Мы удачно ввели цыганские танцы и песни в действие спектакля…
В благодарность за «Бесприданницу» и «интересную жизнь» кружковцы стали перевыполнять рабочие нормы, и когда слухи об успехе нашего спектакля пошли уже по другим лагерям, «по всему Сиблагу» – гордости нашей не было конца.
Была уже зима. Для выезда в другой лагерь со спектаклем нужны розвальни… Трое розвальней, значит, и… шесть конвоиров. Кто-то из начальства решил отказать: конвоя не хватает, ехать через лес, могут и сбежать.
Но не известный мне по фамилии и внешнему виду какой-то большой начальник перерешил, спросив:
– А Наталья-то сама с ними поедет? Точно?.. Тогда я спокоен. Не убежит никто. Конвой вообще не нужен. Это было «чудное мгновенье» в той моей жизни. Неужели мне опять доверяют?

Да, выехать со всем своим коллективом за зону, катить на розвальнях по лесу, на спектакль, наш спектакль! Я и сейчас не забыла запах соснового сибирского леса, снега, радость «воли», когда она приходит ненадолго и неожиданно!
В клубе чужого лагеря нас встречают, как будто мы и не заключенные. По большому фойе, посредине, идем с вещами. По бокам стоят вольные и заключенные, здороваются приветливо, ждут нашего спектакля с нетерпением. Шура, Гриша и я идем впереди. Кто-то шепчет:
– Смотри, смотри, кто идет?!

Я скромно опускаю глаза. Уверена, что сейчас назовут мое имя и фамилию. И вдруг раздается:
– Вот этот, высокий, красивый, – это же первый краснодеревец всего Сиблага! Знаменитый Григорий Малоштан. Гриша бросает на них уничтожающий взгляд:

– Дуры! Главную нашу Наталию Ильиничну не заметили… – говорит он беззвучно.

Назад Дальше