Телестудия сочтет это слишком мрачным, потребует «уравновесить», но вроде бы не сыскать нынче чего-нибудь подходящего в этом смысле. По-моему, ближайшее будущее принесет кричащее столкновение между патриотами-оптимистами и бунтовщиками-пессимистами. И трудно будет объяснить, отчего это я возлагаю больше надежд и предпочтения на последних. Такие оценки сближают меня с бабушкиной убежденностью, что человек близок к тому, чтобы плохо кончиться. Если сопоставить самоконтроль и самоизничтожение, то оптимисту не на что опереться в истории. Ну а забили барабаны, надо ж и ему высказаться.
Бабушка как в воду глядела: тот доллар прожигал дыру в моем кармане. Я вскрыл конверт, миновав дом с привидениями, по пути к мысу Кимбол, и, разумеется, обнаружил ту зелененькую бумажку. От ветра завернул в расселину, чтобы прочесть материно письмо. Почерк у нее был крупный, но буквы лепились тесно, читались с трудом, так что, расшифровав ту новость, что она со своими сослуживицами побывала на концерте, я отвлекся. С востока, за скалами из песчаника, берег изгибался и врезался в озеро вплоть до точки, в которой пляж и сосновый бор образовывали кромку полуострова, указующего на маяк. То был Пуант-о-Барк, там селились семьи богачей. Настоящие отдыхающие. Я был ни то ни се. Неприкаянный. Вот уж идеальное место предаться мечтаниям, к чему я был пристрастен: природа словно пульсировала, набегала и отступала, вела диалог; но в тот день сердце мое не отзывалось. Доллар не давал покоя. Поднятая бабушкой кутерьма звала избавиться от него. Неодолимая тяга протратить этот доллар проникла в меня. Я сполз к тому месту, где начинается пляж, и зашагал в обратном направлении, мимо дока и складов.
Иметь деньги и тратить их — это всегда таинственным образом утешало меня. Безо всякой связи с самим по себе приобретением вещей, никогда ничего не приобретал я помногу. Бывая на мели, ссылаюсь на невезение, но по сути дело не в нем. В глубине души ведаю, что это кара, причем заслуженная. Бедняки — а таких много было окрест в годы депрессии — всегда пугали меня, привлекая и отталкивая. Они будто изобрели нового, странного типа грех. Дух бедности сильнее бил мне в ноздри, нежели дух святости.
Столько всякого стоит призраками перед нами, что зачастую трудно отделить духов полезных от духов вредоносных. Касаемо меня, лик власти всегда был неотвязным привидением. Не могу избавиться от неловкости в его присутствии, воспринимаю сию власть с уважением и с оправданным, по-моему, недоверием. В тот период стоял такой туман невыполненных обещаний и рассеявшихся надежд, что впору было усомниться в людской дееспособности. Да, восторгаться сотоварищем дозволялось, но разумным было поглядывать на него и с подозрением. В общем, и государство выглядело беспредметным, самодовлеющим.
Когда я шел мимо магазина Сэма Уоллеса, моего дяди, направляясь потратить тот доллар, дверь магазина отворилась, оттуда вышел сам дядя Сэм. Нам пришлось остановиться лицом к лицу, чтоб не врезаться друг в друга. Он был одним из братьев моего отца, но так близко мы с ним никогда не оказывались. Глаза в глаза. Он, видный седеющий мужчина, застыл на месте. Я собрался обойти его кругом, но он жестом задержал меня, перевел взор на свою руку, легшую мне на плечо. «Погоди», — сказал. Мы обменялись взглядом. «Погоди, — повторил он. — Зайди-ка». Отступил на шаг и распахнул дверь. Я вошел следом за ним. Никогда я там не бывал. Магазин торговал всем подряд, чего в нем только не держали. Стоял приятный смешанный запах трав, зерна, хлеба, керосина. Дядя, остановясь, обернулся ко мне и махнул рукою в сторону стеклянных витрин: «Бери что хочешь». Я не знал, как быть. Вроде бы противоестественно, что вдруг мы взаимно признали существование друг друга в этом мире. «Смелее, — говорил он, — бери, бери!» Там была бакалея, костюмы, охотничья и рыболовная снасть, велосипеды, инструмент, рулоны материи, мешки с семенами. Витрины и прилавки искрились в полумраке. Я взирал в отчаянии, выбирая нечто, по поводу чего не произойдет объяснения с бабушкой. Тут я вспомнил о великолепной блесне на щуку, издавна красовавшейся в витрине, обращенной на улицу, обладание подобной вещью обещало преобразить мое бытие. Я подошел, встал на цыпочки, чтобы, перегнувшись через поручень, указать, что же я хочу. «И это все?» — был вопрос. Я утвердительно кивнул.
Дальше память не срабатывает. Не помню, как ушел из магазина. Сказал ли спасибо. С того дня мы вернулись к практике не здороваться на улице. Обладание блесною произвело эффект, хотя не совсем тот, который ожидался. Пришла уверенность, что жизнь моя в чем-то изменилась, вот и все. Ни единой рыбы я с помощью этого подарка не поймал, собственно, никогда им не воспользовался. Красивая, изящная, длинная, зеленовато-серая блесна пребывала в ящике с прочими рыболовными снастями, путешествовала вместе со мною, пока однажды я не заметил ее исчезновение. Кому-то другому приглянулась она. И был я рад, что покинула она меня в том же состоянии, в каком некогда явилась. Негоже было пользоваться ею. Не сознавая, не вдумываясь, я просто чуял, что так и надо, чтобы нечто значительное сохранялось непоколебленным.
А как заботиться о своем достоянии, я мог бы поучиться на примере своего двоюродного брата Уилла, державшего пасеку. Он на тридцать лет старше меня, и в те дни мы с ним ни в какие теории не вдавались, но я с радостью бывал рядом с ним, Следил, как он ставит ульи и обихаживает их. Тогда я думал, что причина в злобности пчел — они могут и ужалить, хоть и дают златой мед. Да еще кружил мне голову соединенный аромат свежего дерева, воска и сахара в его лавке. Теперь-то мне ясно: дело и в том, что Уилл из тех, кто различает добро и зло без вящего самокопания, вот и хотелось стать похожим на него. Он проявил те же свои качества, высказывая мне перед камерой:
Суть в том, что ныне мы портим все подряд. Понимаем это, но не можем остановиться. Отсюда внутренние душевные конфликты, на которые жалуются многие, равно как и вспышки всепоглощающего гнева. Понимаем, что пространства уже не хватает, понимаем, что растения и животные неуклонно гибнут. Понимаем, что грешим против гуманности, опустошая землю, добиваясь избыточного посреди бедствования. Понимаем, что стали бояться познания, уж не доверяем ему, раз оно заглушает в совести нашу возрастающую непоследовательность. Понимаем, что самообман превратился в современную форму искусства. Понимаем, что таким способом портимся сами.
Уилл щуплый, непоседливый, с пронзительным взглядом голубых глаз. Он отлично играл на скрипке. Как-то вечером мы собрались в парадной гостиной, Феба, моя двоюродная сестра, села за пианино, а Уилл ударился в перепляс, джигу и простонародные песни. Чудо! Голос мой еще не ломался, однако уже в этом возрасте я осознал, что рожден скорее слушателем, нежели запевалой. Я без устали притопывал, купаясь в общем веселье. Но постепенно подступило чувство, что я тому не участник. Бабушка, тети и их дети словно отдалились, казались огромными, нездешними, а песни и пляски — лишенными смысла. Я выбежал из комнаты. Бросился на кровать, звуки вновь начали долетать до меня. Вот только чего-то недоставало. Скрипка была не слышна. А в темноте кто-то оказался рядом, сел на мою кровать. Рука ласково погладила меня по голове. Немного погодя услыхал я голос Уилла: «Шел бы лучше обратно».
Пойти обратно нелегко. Мы стараемся исказить прошлое, чтобы оправдать нынешнее. Уяснить нечто — совершенно иное дело. Я имел это в виду, выступая с Уиллом перед включенной камерой:
«Берешь меня, когда я выхожу из-за угла, — объясняю оператору, — тянешь панораму и держишь фокус, пока не подойду, после панорамируешь дальше и начинаешь наезд, чтоб кончить на полукрупном плане этой вот штукенции в витрине». Мы со съемочной группой стоим у магазина дяди Сэма, и я разъясняю оператору очередной кадр. Магазин не раз менял хозяина, исчезли конфекция и бакалея ради теперешней специализации на спорттоварах. И господствует сейчас в витрине громадный, на взрослого, трехколесный велосипед. На него и нужно сделать наезд. Не пойму, зачем мне этот план, но нужен ведь. Этот велосипед увлек оператора, пристает: купи мне. Отменно на нем снимать проезды, уверяет, хотя обоим нам известно, что ему просто хочется сесть да прокатиться по городку. Спорить неохота. Мне надо получить кадр и действовать далее. Гляжу на трехколесный велосипед, а вижу щучью блесну, годы пролежавшую на этом самом месте, прежде чем достаться мне.
Когда я вернулся, ужин был на столе: биточки с картошкой в сметане. Остановленный дядей Сэмом, я утерял позыв к тратам, поэтому не нахватался конфет. Смог поесть, хоть и без услады. У бабушки получалось все, за что она бралась, кроме приготовления пищи. Я ожидал слов раздражения, но таковых не последовало. Мы обсудили пересадку роз и то, куда лучше посадить ранний картофель. Поели, я нагрел воды на плите и вымыл посуду. Потом сидели за круглым столом в нашей столовой. Не было места лучше, чтобы проводить весенние вечера, когда упадет температура. Бабушка читала Библию, я подбрасывал дрова в пузатую печурку и был занят тем, что копался в своих рыбацких принадлежностях. Сперва перемешав новую блесну с остальными приманками, дабы не бросалась в глаза, теперь я вынул ее и изучил. Восхитительная вещица. Наконец, положил я блесну обратно и щелкнул крышкой ящика. За окном проехала по шоссе машина. Прислушавшись, я опознал старый «шевроле» аптекаря Питвуда. Сходив в чулан, взял там старый выпуск «Асы войны» и сел подле бабушки за круглый стол. Писалось в этом журнале в двух манерах — героической и комической. Я отдавал предпочтение последней, исходя из того, что военным летчикам просто полагается быть храбрыми, так тем лучше, когда они еще и дурашливы. Хуже войны ничего не придумаешь, а в ту пору появились признаки, что она случится снова. Явится как дурная сторона чьей-то просвещенности, как и было поколением раньше. В общем, этак оно представлялось. Журнал я перелистал дважды, и взгляд мой перекинулся на языки пламени, игравшего в слюдяных окошках печки. Пришлось встряхнуться и сосредоточиться, ибо заметь бабушка, что я не при деле, с радостью взялась бы читать вслух Библию, а эта книга действовала на меня хуже «Асов войны».
Бабушка закрыла Библию. Я поднял глаза, наши взгляды встретились. Мы оба улыбнулись. Я полез в карман, вынул доллар и положил на стол меж нами, но ближе к ней. Она взяла мою руку, накрыла ею доллар, придавила. «Это тебе», — сказала. «Знаю». — «То есть тебе им распоряжаться». — «Знаю». Стало жуть как грустно, не оттого, что ругают, не оттого, что терпишь поражение, просто грустно. Наверное, бабушка заметила это и распахнула передо мной руки. Я к ней наклонился, чтобы мы смогли обняться, а ей при этом не вставать. Пахло от нее старомодно. Плечи были сухощавые. Глубокое чувство любви ощутил я, хотя понимал, что особой помощи от меня ждать не приходится. Она сказала: «Теперь, после такого знамения, надо бы проветрить постельное белье». — «Да, — согласился я. — А потом можно посадить картошку».
Я стоял, опершись на изгородь свинофермы старика Петовского. Оба мы глядели на поросят, и те нет-нет да и посматривали на нас. Съемочная группа близ другого конца загона возилась в нашем микроавтобусе, перезаряжая камеру и фонограмму перед очередной частью интервью. Я продумывал, не упуская из внимания, сказанное Петовским на предыдущем плане, пока не кончилась пленка в бобине. Он описывал непрерывность перемен к худшему:
Дожили, ничто не срабатывает путем. А бывало ль иначе? Трудно сказать. Смотрю на Петовского, он говорит, а я не вслушиваюсь. Вместо того думаю о своих близких, уже умерших. Давным-давно стало как-то тянуть меня совершить покаяние и снискать их прощение. За что? Трудно сказать. За меня вот такого. А ныне просачивается в меня мысль, что есть иной способ устроить это. Я прощу их. Стоит сделать так, и они простят меня. Возможно, начало уже положено.
Петовский, наклонясь ближе, просит внимания и доверительно обращается ко мне:
— Может, не говорить мне это?
— Почему же, смелее. О чем говорить?
— Ну, Уоллесы, ваше семейство, плохо ж кончили.
— Да нет! Кто, Сэм с его магазином?
— Нет, не он.
— Так не Ли же!
— Нет, не он.
— И не тот выпивоха, которого Фрэнком звали?
— Нет. Я про Джона. Глава семьи. Банкир. И надо было, бухгалтерию у него вела двоюродная сестра, вдвое его моложе, и на тебе — родила ребенка.
— Дорогой, — наклоняюсь я к Петовскому, — тот ребенок — я.
Нахохотавшись, он сжимает мои руки в своих и произносит:
— В доме у меня дюжина комнат. Случись опять вам попасть в наш городок и не остановиться в моем доме, ни за что не прощу!
Простит, однако. Прощать легко, стоит только начать.
Умирать Сейре Уоллес выпало долго. Чем она болела, не знаю. В те поры люди умирали от долгих лет. Ей было семьдесят два. Мне — четырнадцать. Она, не приподнимаясь, посмотрела на меня. «Ты уже не мой мальчик», — сказала она и отвернулась. В следующий раз я увидел ее лежащей в гробу посреди парадной гостиной рядом с большим черным кожаным креслом. У меня спросили, не хочу ли я поцеловать бабушку. Рад за нее и за себя, что хватило мне смелости отказаться.
В те годы, между Кореей и Вьетнамом, когда популярность рок-н-ролла достигла своего пика, наш район объявили Официальной Зоной Ветхости. Мэром у нас был тогда Ричард Дж. Дайли. Казалось, он всегда был им и навсегда останется.
Зигги Зилинский уверял, будто видел, как мэр проезжал по Двадцать третьей-плейс в черном лимузине, размахивая на ходу маленьким алым вымпелом — такие носят на похоронах, с той лишь разницей, что на этом красовалась надпись «Белые Гетры». Мэр сидел на заднем сиденье и, глядя из пуленепробиваемого окошка на пьянчужек, распивающих вино у заколоченной бакалеи, печально покачивал головой и вздыхал: «Э-эх! Э-эх! Э-эх!»
Конечно, никто не поверил этому Зигги. Ему и раньше нельзя было доверять, до того еще, как Перец Розадо заехал ему по голове бейсбольной битой. А уж теперь и подавно. До сих пор все помнят, как Зигги — он тогда еще в третьем классе учился, — ни с того ни с сего как вскочит посреди мессы да как завопит: «Видали? Она кивнула! Я спросил Деву Марию, вернется ли домой моя кошка. И она кивнула! Точно вам говорю — кивнула!»
Зигги везло — статуи святых все время подмигивали ему. Вечно он беседовал то с ангелами, то с мертвецами. И к тому же был лунатиком. Фараоны как-то раз забрали его посреди ночи: Зигги вздумалось обежать базы на бейсбольной площадке Воштинау, а проснуться при этом он не удосужился.
К снам своим Зигги относился очень трепетно, пересказывал их обстоятельно и считал вещими. Привязался к нему один кошмар: будто «Белые Гетры» выигрывают чемпионат по бейсболу и в ту же ночь на город сбрасывают атомные бомбы. Но, бывало, снились ему и приятные сны. Моим любимым был тот, где я, Зигги и Литтл Ричард играем в джазе посреди роликового катка Сан Сабина.
Но после того, как Перец дал Зигги по мозгам битой — Перец метнул ее, как томагавк, через тюльпановую клумбу в двадцать ярдов, за которой Зигги безуспешно пытался спастись, — святые ему являться перестали. И с мертвецами было покончено. Зато тут и там стали мерещиться знаменитости, важные персоны, которых показывали в теленовостях, а иногда (правда, реже) — кинозвезды. То в проезжающем автобусе мелькнет лицо — вылитый Бо Дидли. То вдруг повстречается прохожий в шляпе — копия Эйзенхауэра, или Зигги примечает вдруг невысокого седого толстяка, и оказывается, что это Никита Хрущев или мэр Дайли.
Но мы не очень-то удивлялись. Наш Зиг был из тех мальчишек, что читают газеты. Все мы захаживали к «Потоку» и накупали там комиксов, Зиг же всегда выходил с номером «Дейли Ньюс». Он вечно переживал из-за событий, на которые другие плевать хотели. Из-за демографического взрыва, например, или из-за голодающих в Индии, или, еще пуще, из-за того, что мир вот-вот взорвется.
Гуляем мы как-то раз по Двадцать второй, сворачиваем в переулок, Зигги вдруг как заорет:
— Смотрите! Смотрите скорее!
— Что?
— Да вот же! Мэр Дайли в отбросах роется!
Мы все оборачиваемся, но видим лишь старуху бродяжку, копающуюся в пустых консервных банках.
Но как бы то ни было, кое в чем Зигги был прав. Действительно, мэр Дайли вездесущ. Сносятся ли дома, обновляя городской облик, перекапываются ли улицы, чтобы проложить новое скоростное шоссе, куда ни глянь, у груд кирпича щиты:
ИЗВИНИТЕ ЗА НЕУДОБСТВА