Трудно быть хорошим - Оутс Джойс Кэрол 17 стр.


РЕКОНСТРУКЦИЯ РАДИ КРАСОТЫ БОЛЬШОГО ЧИКАГО

РИЧАРД ДЖ. ДАЙЛИ, МЭР

Мало того, что всюду такие щиты понатыканы, в нескольких кварталах от нас — здание городского суда, и оттуда, словно легион двойников мэра Дайли, тянется неиссякаемый поток пожилых толстяков солидной наружности. Случалось, заглядывали они и к нам в квартал, особенно в дни выборов, устраивались, пережевывая сигары перед парикмахерскими, которые в те дни, украшенные флагами, превращались в избирательные участки.

Но вернемся к нашей Ветхости.

Словцо это не сходило у нас с языка. Мы вспоминали его всякий раз, возвращаясь из центра или проведя денек на пляже Оук Стрит, пляже, на наш взгляд, шикарном. Прихватив полотенце и надев под джинсы плавки, мы ехали метро в Северный район.

— На Север, к свободе! — неизменно отпускал кто-нибудь.

То были дни бездумных мечтаний, дни священного ничегонеделания. Мы валялись на песке, разглядывая мир через солнечные очки. Равнодушно глазели на белые паруса яхт, акварельно-голубой горизонт или за дорогу на стеклянные стены высоток, играющих бликами отраженного озера, воспринимая все как должное. Постепенно лазурь неба синела, оранжевое солнце ныряло за сверкающие высотки, пустел пляж, и рябая луна нависала над песком, изрытым миллионами босых ног. Пора домой.

— Назад в трущобы! — обязательно пошутит кто-то.

Вспоминаю один день после того, как нас официально объявили Зоной Ветхости. Мы — Зиг, Перец и я, отправились к виадуку у парка Дуглас. Пошли мы по Рокуэллу, срезая как всегда дорогу, мимо грузовых платформ. Перец, подражая Фэтсу Домино и изображая игру на пианино, пытался петь: бам-па-да, бам-па-да, даммммм…

К виадуку мы всегда ходили этой дорогой, но с тех пор, как район наш объявили Зоной Ветхости, старались увидеть окружающее под новым углом, чтобы определить, изменилось у нас что-то или, может, хоть на вид кажется другим. Ветхость — это ведь не шутки. Библейское слово, можно сказать. Что-то вроде нашествия саранчи.

— Или эпидемии радиоактивных тараканищ, — сказал Зигги, — хлынувших из канализации!

— Ветхость! — кипятился Перец. — Теперь это называется Ветхостью! Поглядите вокруг: и трава, и деревья — все у нас есть. Заглянули бы на Восемнадцатую!

Подошли к «бьюику», брошенному у железнодорожных путей. Стоял он тут уже несколько месяцев; с кузова до сих пор не сошел налет зимней, с разводами соли, грязи. На темной крыше кто-то нацарапал «Вымой меня», а на капоте — «Разбей меня». Перец выдернул антенну и давай ею нахлестывать, со свистом рассекая воздух. Потом принялся отстукивать на крыле латиноамериканский ритм. Смотрели мы, смотрели, как он упоенно наяривает, потом подобрали с Зигом палки, обломки кирпичей и стали вторить ему на фарах и бамперах, будто на бонгос и конгас. Пели мы «Текиллу». Каждый раз на выкрике «Текилла» Перец, уже отплясывавший на капоте, со звоном вышибал ногой осколок ветрового стекла.

Целью нашей был виадук, эта природная эхо-камера. Там мы устраивали состязания в леденящих душу завываниях с тех пор, как нас покорил Воющий Джей Хоукинс в «Я напущу на тебя порчу». С этих совместных завываний и началась наша рок-группа «Безымянные». Репетировали мы в подвале дома, где я жил. Зиг — на басе, я — на саксе, Перец — на ударных и с нами еще один парень — Диджо, тот играл на аккордеоне, но обещался подкопить денег и купить электрогитару.

Перец, вот кто играл! Музыкант был прирожденный.

— Я как сумасшедший делаюсь, — делился он своими ощущениями.

На самом деле звали его Стенли Розадо. Мать иногда называла Сташу, чего он терпеть не мог. Она была полькой, а отец — мексиканец — две основные национальности нашего квартала под одной крышей. Союз не всегда безмятежный, впрочем, по Перцу это сразу видно. Разозлившись, он становился просто бешеным. Под руку лучше не попадать. Громил все подряд. Но расколотит чего и как-то вмиг успокаивается.

Иногда он даже не понимал, что творит. В тот раз, например, когда понес цветы Линде Молине, девочке, по которой сох еще со школы. Жила Линда на бульваре Маршалл в ухоженном двухквартирном доме напротив церкви Успения. Может, сказывалась близость церкви, но девочку окружала особая аура. «Лучезарная» — так называл ее Перец. Однажды набрался он духу и позвонил своей «Лучезарной», а она возьми да пригласи его в гости. У Перца на радостях в голове, видать, помутилось, и он в состоянии транса зашагал к бульвару. Стояла поздняя весна, почти лето. Перед домом Линды рдела клумба тюльпанов. Стебли их были высокими и сильными, а вокруг чашечек цветов дрожало розовое марево. Самое красивое, что было в квартале, — тюльпаны эти. Матери катали вокруг клумбы колясочки, старики ковыляли сюда за несколько улиц и застывали перед цветами точно перед святыней.

Линда открыла дверь, перед ней стоял довольный Перец с огромным букетом.

— Тебе, — протянул он.

Линда, улыбаясь, приняла цветы, но вдруг глаза ее расширились от ужаса:

— Ты что, их сорвал?

Перец передернул плечами.

— Свинья! — взвизгнула «Лучезарная», запустила букетом ему в физиономию и захлопнула дверь.

Случилось это больше года назад, но Линда до сих пор отказывается с ним разговаривать. Думаю, именно это обстоятельство придавало завываниям Перца особую тоскливость и выразительность. К тому же он стал предварять вой словами «Я люблю тебя», в стиле Воющего Хоукинса. «Я люб-лю-у-у те-бя-а-а! Аиииу-а-а-а-а!»

Даже всхлипы у него как у Воющего Джея стали получаться.

Мы стояли у темной пасти виадука, вглядываясь в зеленоватое пятно света на другом конце тоннеля. Это зеленели трава и деревья парка Дуглас. Перец снова начал хлестать антенной, бухать доской, громыхать цепью на балках; эхо сталкивалось и глухо звенело. Мы с Зигги бренчали пустыми бутылками, пивными жестянками, крича и завывая, устраивая дикую какофонию из фильма ужасов «Джэм и Сэм». Иногда мимо пролетал поезд, грохот его вплетался в наш хор, и мы старались еще пуще, а я каждый раз вспоминал, как отец говорил, что мог бы стать оперным певцом, если бы не загубил голос в детстве, перекрикивая поезда.

Как-то раз на виадук со стороны парка Дуглас вошла стайка чернокожих мальчишек. Они остановились и стали импровизировать, переливая мелодию от баса до фальцета, в точности как «Побережье». И до того музыкально и красиво у них получалось, что мы, поначалу пытавшиеся переорать их, унялись наконец и притихли, только Перец отбивал такт. Мы даже похлопали им, оставаясь на своем конце; они со своего тоже не двинулись. Парк Дуглас после потасовок прошлого лета стал негласной границей.

— Ну как может район, где есть такой клевый виадук, быть ветхим? — недоумевал Перец по дороге домой.

— Честно говоря, — ответил Зигги, — гнильцой тут тянет, я всегда говорил.

— Но это же другое, — не унимался Перец. — Пусть бы тогда и назвали — «Официально Прогнившая Зона».

Правду сказать, не очень-то мы печалились из-за ветхости этой. Нам она не мешала. Да и не в нас причина. Ветхость — это же нечто неотвратимое. Как прыщ или старость. Может, официальное объявление имеет смысл в таинственном мире имущественных ценностей, для нас же не означает никаких перемен — это ведь не то, что объявить дома под снос или прилепить кварталу ярлык «трущобы». Трущобы — они там, на другом конце виадука.

К ветхости можно даже относиться как к официальному признанию, вынужденной уступке фактам — да, людей втиснули между фабрик, железнодорожных путей, грузовых платформ, промышленных отходов, свалок, скоростных автомагистралей и стоков, а они все-таки ухитряются жить там повседневной жизнью.

Кроме того, мы были убеждены, что Перец проник в суть — о какой ветхости может идти речь, когда у нас столько радостей. Пусть к нам присылают строительных инспекторов, служащих из соцобеспечения; пусть раскатывает по улицам квартала мэр в лимузине, им все равно не дано узнать ни про музыку виадуков, ни про церкви, где святые подмигивают и кивают нам, ни про то, что наш гитарист Джой де Кампа, попросту Диджо, нашел наконец-то подходящее название и, вдохновленный, принялся сочинять великий американский роман «Ветхость», начав его предложением «Заря встала, как больные старики, играющие на крыше в кальсонах».

Начало нас потрясло. Польщенный Диджо рванулся домой и в экстазе строчил всю ночь напролет. Я всегда знал, когда он сочиняет. Не только потому, что взгляд его стекленел и становился безумным. Дело в том, что писал Диджо под музыку, обычно под «Увертюру 1812 года», а окна наши разделял лишь узенький переулок. И если я в два часа ночи просыпаюсь от звона колоколов и уханья пушек, значит, Диджо творит.

На следующее утро со слезящимися глазами, дымя «Лаки», Диджо читал нам второе предложение. Оно шло на двадцати исписанных от руки страницах и никак не развивало тему стариков в кальсонах на крыше. Казалось, будто автор, еще не начав романа, пустился в лирическое отступление. Все второе предложение было посвящено эпической битве паука с гусеницей. Сражение происходило в переулке между нашими домами, и именно здесь — Диджо настаивал на этом — единственно подходящее место для чтения. Голос его гулко ухал между стен. Он читал не отрываясь, яростно жестикулируя свободной рукой: то изображая наскок паука, и тогда пальцы его нацеливались как клюв, терзая зеленое нутро гусеницы, то вдруг кулак его разевался, изображая пасть, испускающую пронзительный крик. Гусеница отступала — крик нарастал, ядовитые волоски насекомого щетинились. Перец, Зигги и я слушали, изредка обмениваясь взглядами.

Не лирическое отступление Диджо тревожило нас. Все мы рассказывали страшные истории. Маниакальная увлеченность Диджо насекомыми — вот что настораживало. Из всей местной живности — воробьев, голубей, мышей, кошек, собак, — только на насекомых наблюдали мы причудливость неуемных фантазий природы. Почти все ребята рано или поздно удовлетворяли свое любопытство, терзая букашек. Но Диджо был одержимый. Он научился изощренно уничтожать их. К примеру, часами мог наблюдать за муравейником, даже сладкую приманку туда подложит, а потом возьмет да взорвет его шутихой.

Но однажды дедушка Тони сказал Диджо: «Знаешь, Джой, изобретут скоро малюсенькие микрофончики, услышишь тогда, как букашки плачут от боли». Пошутил, конечно. Но с этих пор мир для Диджо перевернулся, стал вместилищем мириадов тонюсеньких голосков, а голос Диджо приравнивал к душе. Стоит только прислушаться и услышишь крохотные хоры, звенящие всю ночь напролет, голоса, говорящие на языке ужаса и красоты. Вот что впервые открылось Диджо. И такое видение мира превратило его в поэта.

Именно за это, а вовсе не за игру на гитаре, мы и пригласили его в нашу группу «Безымянные». Никто из нас стихов сочинять не умел. Я, правда, пробовал писать пародии, например, на «Огромные огненные шары» Джерри Ли Льюиса:

Но нам требовалось что-то позадушевнее, стихи, которые передавали бы вспышки ярости Перца и вещие сны Зигги. И мы получили бы требуемое, сумей Диджо одолеть припев. Разгон он брал лихо. Ну вот хоть его «Одинок идущий дождь»:

И еще на десятке страниц Диджо перечислял, кто у него одинок, но до припева добраться никак не мог. Песни его отказывались закольцовываться. Они просто текли и текли, и запомнить их было невозможно.

Вдобавок ко всему Диджо не умел грамотно писать. Нас, правда, это не волновало, но вылилось в настоящую проблему, когда Перец попросил его сочинить что-нибудь эдакое для Линды Молины. Диджо выдал «Я мечтаю». Стихотворение заканчивалось строчками:

Линда обвела эти строчки карандашом для бровей и отослала Перцу стихи назад. Восклицательные знаки усилили ругательства: «Свинья! Дурак!! Извращенец!!!»

Перец аккуратно сложил листок и с тех пор носил его в бумажнике, как любовное письмо.

Назад Дальше