жизнь. Гуляя по улицам, я часто думал об этом. Мне неприятно было сознавать, но я перед
нею в долгу, ибо оказался не в силах обеспечить ей сносную жизнь — такую жизнь, чтобы
мне не стыдно было возвращаться вечерами домой. Из наших скромных заработков я
ничего не бросал на ветер — даже не курил — и, гордясь этим, считал, что зато уж мои
мысли принадлежат только мне. Но что мне было делать с этими мыслями? По дороге
домой я разглядывал людей на улицах, спрашивал себя, как это им удалось добиться
успеха, и страстно желал каких-нибудь — пусть самых неожиданных — изменений в
нашей жизни.
Я останавливался у вокзала, глядел на паровозный дым, рассматривал шумную
суетливую толпу. Для меня счастье всегда принимало облик приключения, какого-то
дальнего путешествия: отплытие, пароход на морской глади, экзотический порт,
оглашаемый криками людей и скрежетом металла. И однажды вечером я остановился как
вкопанный, внезапно поняв, что если я не уеду с Чилией сейчас, пока она еще молода и
влюблена в меня, то потом, когда она состарится и отцветет, и вокруг нее будут плакать
дети, это станет совсем невозможно. «Господи, хоть бы откуда-нибудь свалились деньги!
— думал я.— С деньгами все можно сделать».
«Но счастье нужно заслужить, — говорил я себе,— нужно покорно принимать все
тяготы жизни. Я женился, но не хочу ребенка. Значит, я трус. А может быть, именно
ребенок и принесет нам счастье».
Иногда я подолгу мечтал, лежа в постели рядом с Чилией. И когда в тишине
безветренной ясной ночи вдали раздавался вдруг резкий свисток паровоза, я вздрагивал,
чувствуя, как нарастает во мне тревога и нетерпение.
Нет ничего опаснее замкнутости; привыкнув к тому, что мысли наши всегда
остаются при нас и никак себя не выдают, наш мозг начинает порождать такие
чудовищные нелепости, в которых мы уже никогда не решимся признаться, ибо они
унизительны даже для тех, кто их выдумывает. Именно замкнутости я, должно быть,
обязан и своей болезненной подозрительностью.
Однажды, когда я проходил мимо вокзала, пер: мной вдруг мелькнуло знакомое
лицо, и кто-то окликнул меня. Это был Маладжиджи: я не видел его десять лет. Мы
остановились и пожали друг другу руки, радуясь встрече. Это был уже не прежний
Маладжиджи: грязный и злой мальчишка, всегда готовый обрызгать вас чернилами или
исподтишка вымазать мелом. Но я узнал его по прежней ухмылке.
—
Эй, Маладжиджи, так ты, значит, жив и здоров?
—
Не только жив и здоров, но за это время стал бухгалтером.
И голос у него был не тот, что раньше. Со мной говорил взрослый мужчина.
—
Ты что, тоже едешь? — спросил он.— А вот угадай, куда еду я! — И он
поднял с земли кожаный чемодан, гармонировавший с его светлым плащом и элегантным
галстуком. Он взял меня под руку.— Проводи меня вагона. Я еду в Геную.
—
Но я спешу.
—