Не выступал и Михаил АлександровичШолохов, не выступал и Твардовский, не выступал Овечкин, невыступал Арбузов, Розов, Володин, Алешин...
Я не знаю, прошло ли это замеченным или незамеченным, но если сейчас товарищ Криушенко из Главлита будет продолжать тянуть свою политику,то — боюсь — многое станет очень ощутимым.
Сейчас советскогочеловека нельзя кормить схемами. Если сейчас появятся произведения,состоящие из схем, из идеальных героев, из конфликтовхорошего с отличным, то как же читатель будет относиться к «Одномудню Ивана Денисовича», к «Живым и мертвым», к «Большой руде»,то есть к произведениям серьезным, проникающим в душу человеческую!?
Замалчивать эти произведения уже нельзя, объяснять,что это — частные ошибки, смехотворно. Боюсь, что если сейчас победитьпустословие в литературе, то некого будет винить в нигилизменекоторой части молодежи.
Нас прижмут — кого же тогда винить ввеяниях нигилизма, а он будет, потому что самая главная и самаянеприятная ошибка заключается в замалчивании.
Нельзя быть страусом, а тем более нельзя быть страусом с друзьями, с которыми должноговорить открыто: они тогда все лучше поймут, нежели, глядя вглаза человеку, лгать ему, будучи уверенным, что лжешь для его жепользы. Это значит не уважать собеседника и — где-то — самогосебя...
Вспоминаю Вилю Смирнова, который был заместителем секретаря партийнойорганизации у московских писателей. Человек с огромной близорукостью, в толстых очках, с именем, составленным из трехпрекрасных букв ВИЛ (Владимир Ильич Ленин), окончивший Международный институт, работавший ТАССовским корреспондентом вАлбании. Он пришел к нам после того, как был инструктором Фрунзенского райкома, по назначению из МГК.
Сходился он с людьмилегко и хорошо, но дальше больше — я замечал в нем одну страшную черточку нетворческих людей,которые живут среди людей творческих.
Ему очень хотелось — так же как Юрке Казакову, когда онприезжает из Тарусы в Москву, — сидеть часа четыре или пять вресторане, пить кофе и водку, говорить громким голосом о том, о чемсчитаешь должным говорить.
Ему хотелось сидеть в нашем большомхолле и, как Тольке Гладилину, рассказывать что-то скабрезное ислушать такое же. Словом, ему хотелось того видного в творческомработнике, что кажется со стороны очень заманчивым.
А ведь этовидно — это как видная часть айсберга: ослепительно красиво имощно, но, по сути дела, является крохотной частичкой подводнойгромадины: сидел-то ведь айсберг своей невидной частью. Так же и внашем деле. Можно два дня смеяться и трепаться и сидеть в ЦДЛ, апотом два месяца, не разгибая спины, по десять — двенадцать часовпроводить за столом.
И вот когда я смотрел на Виля, — а я с ним в общем-то был вдобрых отношениях, — я тревожно ощущал, что он на пороге какой-то беды. Какая, откуда она может грянуть, — я понятия не имел. Но,тем не менее, это чувство было во мне точным, как ощущение ужасаво сне.
И я оказался прав. Дней за шесть перед событиями, о которыхсейчас я буду писать, он завел меня к себе в кабинет и, глядя на меняиз-под очков жалкими глазами, спросил, не смогу ли я одолжить емуденег, потому что он прожег себе плащ и сейчас ему приходитсяходить в демисезонном пальто.
Я ему дал 50 рублей, а еще 50рублей попросил подождать дней пять. Но он мне стал звонить черездва дня, жаловался, что он зашился с ремонтом квартиры и т.д. и т.д.
Я ему привез еще 40 рублей (с деньгами у меня у самого было туго),а через три дня узнал, что Вил снят с должности заместителя, потомучто приехала партийная комиссия райкома и выяснила, что онсистематически растрачивал партийную кассу, он брал у людейпартийный взнос с тысячи рублей, а в ведомость записывал, что бралне с тысячи, а со ста.
Когда я узнал это, мне стало страшно, как вообще-то бываетстрашно узнать о подлости близкого человека. Но я сразу вспомнилего лицо, когда он просил у меня 50 рублей, небритое, отечное,зеленоватого оттенка, оно все плясало, и глаза его были жалкими, ируки с черными ногтями, и обшарпанные брюки, и давно неглаженный пиджак, и синяя рубашка — давно нестиранная и с дурнымзапахом.
А еще я вспомнил, глядя на него, его слепую — почти на 80 процентов — жену, которая, как мне рассказывали, хорошо дралась нафронте, особа эмансипированная, изящная, очень чистенькая, которая совершенно не походила на жену вот этого —тогда уже почтисовсем опустившегося человека.
Вил говорил, что она сама не можетпереходить дорогу и что он переводит ее через дорогу, когда она уезжает на работу,и что он сам готовит еду и сам стирает белье. А вообще-то про это не нужно рассказывать мужчине, про это мужчиненужно скрывать, помня Горького, что не каждая правда нужна человеку, есть правда, которая унижает.
Мне рассказывали, что когда дочь Марины Цветаевой, котораяпосле самоубийства матери в 1942 г. была арестована по ложномудоносу, увидала книжку «Записки коменданта Московского Кремля»Малькова с литературной записью А.Я. Свердлова, она оченьудивилась, потому что А.Я. Свердлов был ее следователем.
Ее спро-сили — каким он был следователем: плохим или хорошим? Она ответила: «Он был демократом,он никогда не вызывал людей, чтобыменя били, он всегда меня бил сам».
Говорят — не надо вспоминатьэто, не надо трогать старые раны. Тогда нужно вообще забыть термины «старые раны»,«сердечная боль». Как же не вспоминать проэто, когда это — в сердце у каждого?!
Коля Асанов рассказывал мне (он — автор последней повести в«Юности» — «Янтарное море»), как в 1931 г., когда его арестовали впервый раз, его привели на допрос в 4 часа утра к начальнику секретно-политическогоотдела ГПУ Марианне Герасимовой, родной сестре критика Валерия Герасимова и двоюродной сестре СергеяАполлинариевича Герасимова — режиссера, и как эта красивейшаяженщина в бальном платье с декольте, стаскивая бальные перчаткидо локтя с рук, открыла окно, а за окном была прекраснаярассветающая Москва, и голуби ворковали под окном, и солнца ещене было, но оно чувствовалось, как она спросила у Асанова, почемуон молчит, а он сказал, что ему нечего говорить, потому что он ни вчем не виноват, он — верный сын Родины, и как она, пройдясь покабинету, мило улыбаясь, закурила «Казбек», а потом стукнулакулаком по столу и сказала: «Ну, вот что, Асанов, ты кончай ниткимотать…» — и дальше она произнесла грязное мужицкоеругательство. И — как рассказывал мне Асанов, — он тогда впервыев жизни упал в обморок.
Когда я спрашивал, какой была Марианна Герасимова в жизни,мне говорили, что она была обаятельной, нежной и милой. Она былапервой женой Либединского, готовила домашнее варенье и, когдарассказывали хоть в какой-то мере фривольный анекдот, очень сердилась и выходила из комнаты.В 1936 г. она повесилась в своем кабинете...
Когда я сейчас хожу по улицам, меня не оставляет ощущение такое, какое бывает в мае месяце в Коктебеле, если входишь в море:солнце теплое, а море холодное, и как-то реально ощущаешь, каксолнце пытается пробить толщу холодной воды и сделать море прекрасным и теплым.
И вот нечто аналогичное я ощущаю сейчас с воздухом. Когда идешь и, если даже нет ветра, все равно рассекаешьвоздух, — он осязаем и он холоден. А если остановишься, поднимешьлицо к солнцу, так оно станет быстро теплым и даже может согреть.
Ощущается какое-то тяжелое единоборство жаркого апрельского солнца с промерзшим чистым воздухом, который не по-апрельски холоден, а холоден по-февральски.
И поскольку весна так затянулась, ужелето голубых, серых, несказанно прекрасных ночей, когда можноходить без пальто, когда цветут деревья и когда по ночам во дворе, воткрытую балконную дверь, слышны тихие песни и гитара, — все этокажется возможным чудом, а не той круговоротной закономерностью,которая математична в своей неотвратимости. Каждое утроподскакиваешь к окну, смотришь на градусник и ждешь чуда...
В этом году ни один человек из нашегописательско-актерско-режиссерско-музыкантского мира неразыгрывал друг друга с первоапрельской шуткой — умы былизаняты другим. Правда, один розыгрыш все-таки был.
Кто-то разыграл заместителя Караганова виздательстве «Искусство» — некоего Буриана. Позвонили к нему, сказали, что это из Министерства культуры: «Понимаете, издали во Владивостоке тиражом в 100 тысяч экземпляров книгу Турбина “Товарищвремя и товарищ искусство” и сослались, что это с матриц вашегоиздательства». Говорят с Бурианом чуть обморок не случился. И этоеще в нашей сегодняшней ситуации.
Возмущает меня организация, которая тактично называетсяГлавлит. Как было дело с пьесой «Дети отцов»? Они, запретив пьесу,все свалили на Главпур. Так и с пьесой «Иди и не бойся»: они, запретив ее,врут Александру Петровичу Левинскому, начальнику Управления театров, что они ее не запрещают, а дают поправки.
А когдасейчас в «Юности», в четвертом номере, у меня шла ссылка на то,что в Театре юного зрителя репетируют «Иди и не бойся», Главлитупоминание об этой пьесе снял, потому что пьеса эта запрещена.
Поразительно вот что: почему цензору Криушенко доверяют больше, чем писателю Семенову, директору театра Мариенгофу, главному режиссеру театра Голубовскому и тридцати восьми актерам, средикоторых двенадцать коммунистов, а два — старики коммунисты?!
Ведь писатель — он не просто писатель, он — член Союза советскихписателей! Это больно даже спрашивать самого себя, не говоря ужетом, как больно на это отвечать. Словом, поживем, посмотрим...
20 апреля 1963 года
Молодежная суббота в ТЮЗЕ. Симонов читал стихи. Убежалпосле выступления — в Политехнический. Вернулся уже после окончания.
— Ну как? — спрашиваю.
— Был 15 минут, а все равно успели воткнуть вопрос о Евтушенко.
Потом мы обсуждали субботу. Говорили, что жаль, что С. былвсего час.
(Мих. Мих. просил его выступить на 50 мин. Ровно — минута вминуту он и выступил.)
— Я мог бы занять площадку на 3 часа. А все-таки хорошо я ввернул про то, что теперешняя молодежь — так же как и мы — пойдетдраться... Зря мы нападали на нее. Мы ведь в свое время тоже былихорошие гуси.
На этой фразе, в кожаной тужурке, с английской трубкой, веселый,он ушел.
22 мая 1963 года