Поющий омуток(Рассказы и повесть) - Крашенинников Авенир Донатович 4 стр.


У меня при слове «мед» всегда текут слюнки. Но, странное дело, больше одной ложки я осилить не могу, и потом мучит изжога. Я Пете это объяснил, чтобы отказом не обидеть. Он понял меня, сказал, что тогда пошлет медку моим женщинам, потом вернулся к разговору о рыси.

— Они все — и пчелы, и кошки, и собаки — здорово чувствуют, когда их боятся.

— Рысь почувствовала, что вы боитесь?

— Ясно, то и преследовал… Только еще раз оглянулись — его нет, растаял. Ровно приблазнился. У Маруси тут коленки подогнулись, она прямо так и осела.

— Память отшибло, — подтвердила Маруся, неуверенно засмеялась.

— А я по веткам вверху, по стволам глазами шарю. И все мне эта рожа азиатская блазнится. Маруся вовсе в лес ходить перестала!.. До осени. За зиму как-то улеглось, стерлось… И вот опять как бы не встретиться…

Я попрощался, пошел к себе с баночкой меда. Надо было переходить речку вброд, по перекату. Ругая себя последними словами, я все же вздрагивал при всяком внезапном шорохе. И всюду — в кустах, в зарослях крапивы и лопухов, в переплетении вершинных веток — видел рыжие маски с зелеными страшными глазами.

Прощальное слово

Сторожиха совхозной пасеки, Анна Митрофановна, пришла к нам утром после дежурства. Она уже успела заглянуть домой и принесла на плече моток ременных вожжей и лопату. У ног Анны Митрофановны крутились две собаки, в предках которых наверняка согрешила с каким-нибудь лихим дворнягой благородная сибирская лайка. Перед чужим домом, не то что на пасеке, они не рычали, не дыбили шерсть на загорбке, а ходили челноками, суя повсюду пытливые свои носы, то и дело метили столбики заплота и деревья фамильными знаками.

— Какую воду-то вы пьете? — загадочно начала Анна Митрофановна, прислонив к заборчику палисадника лопату и усаживаясь на скамейку.

Мы чайник только что поставили на уличную печку, зачерпнув в него до краев, а воды в нем вроде бы и не было — до того она прозрачна, лишь дно изнутри казалось выше, чем на самом деле.

— Ну-у, как всегда, — ответил я, на речку Анне Митрофановне указывая.

— Как всегда, — повторила она сокрушенно. — Бери-ко лопату да пошли.

Очень хотелось чайку, да и Анна Митрофановна, конечно, от чашки бы не отказалась, но не ради чая она пришла с вожжами, с лопатой и не станет впустую звать.

— Я с вами, — твердо заявила моя дочка.

Я вопросительно на Анну Митрофановну покосился, она не возразила.

В этой покинутой богом и людьми «бесперспективной» деревеньке, состоящей из какого-нибудь десятка латаных-перелатаных избенок, доживали свой трудный век костистые цепкие старухи, так что другой рабочей силы, кроме нас с дочкою, сейчас для Анны Митрофановны не было. Знакомые в городе звали меня дачником, землевладельцем, помещиком, здешние — по имени-отчеству, и купленная нами несколько лет назад избушка-развалюшка с клочком земли, который жена с дочкой любовно обихаживали, никому здесь поместьем не мерещилась. С пяти годков дочка знала летнюю природу, с деревенскими ребятишками — когда-то семейство тут одно еще держалось — ладила, даже ездить верхом на лошади научилась. Теперь дочке было четырнадцать, она выросла в покладистое и дружелюбное существо, однако, разумеется, как водится в этом возрасте, завышающее цепу своим познаниям и жизненному опыту и очень ломкое. Я любил, когда она отправлялась со мною по грибы или на рыбалку, и сейчас никаких причин оставлять ее дома не было.

Жена, в слезах от шатучего печного дыма, стряпала обед, а мы бодренько поспешали за Анной Митрофановной.

Как все деревенские пожилые женщины, шагала она мелконько и так быстро, что угнаться за нею было не просто. В войну Анна Митрофановна таскала бревна на лесозаготовках, от этой тяжести потом у нее высохла почка, и вот, подпирая кулаком со спины правый бок, она мчалась вдоль речки и на ходу рассказывала:

— Гляжу, собаки куда-то наладились. Утром передам пасеку, а они — в сторону, скрытно так, мне ничего не говорят…

Собаки Анну Митрофановну уважали, зайцев ей целехоньких из лесу нашивали, повиновались одному взгляду, и я понимал, как хозяйку их самовольство озаботило.

— И замечаю, — продолжала она, — воронье над Быстринкой-то кружит да кружит. Падет куда-то книзу и опять взмывет и карком других зовет. Ну, вот и выследила.

Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.

А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки между блестящими белыми зубами.

В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно присыпанную золою, тропинку, отводя и придерживая перед нами колючие ветки ельника.

Открылась застарелая луговина в копытне и лопухах, в рыжих проплешинах. Анна Митрофановна велела:

— Кидайте лопатки-то. Счас он будет. Они всегда, подранки-то, к воде стремятся. Этот тоже. Только завяз, бедняга, обессилел и помер.

Она боком пробралась сквозь подрост ольховника, разняла ветки. Собаки возникли на другом берегу Быстринки, гулко залаяли. А на перекате, в завали набитых половодьем стволов и веток, через плечо Анны Митрофановны увидел я что-то беловатое, бурое, лохматое. И сквозь бегучую зеленую воду стеклянно уставился на меня огромный мертвый глаз.

— Не смотри… Ты не смотри! — сказал я дочери.

— Буду, — тряхнула она головой. — Мне — нужно.

— Давайте яму копать, — деловито позвала Анна Митрофановна. — Захороним. Молодехонек был. Молодехонького стрелили.

Она еще несколько раз это повторила, как что-то особенно важное, пока мы бросали рыхлую податливую землю. А мне почему-то вспомнились трое в верховьях Быстринки, раннее светлое утро и боль — в голове, во всем теле, в душе. В душе-то она до сих пор не зажила. И вот ее снова разбередило…

Мы, босиком в ледяной воде, обвязали останки вожжами и поволокли на берег. С грехом пополам перетащили в яму, засыпали землей.

Небо хмурилось, холодный ветер набежал, шипя в ельнике, крутя покорные листья осинок. Дочка стояла над рыжим холмиком, тиская в кулаке панамку, шевелила губами.

Я испугался за нее:

— Чего ты шепчешь?

— Погоди… Я так просто не могу. Я хочу в стихах. Вот послушай:

Жил лось молодой в заповедном лесу…

Любил он траву и деревья,

Лизал по утрам на листьях росу

И к нам относился с доверьем…

Белые колокольчики

И грянуло чудо.

Сперва всплыли запахи. Со склона пригорка нежно потянуло мятой. Зонтики на сухой залысине прибрежья добавили к ней возбуждающую горчинку тмина. Откуда-то отдалось спелою клубникой. Вязкий наплыв болиголова смешался с медовыми струйками клевера. Потянуло целебным взваром шалфея… И тут же все смешалось, и радостное чувство жизни хлынуло в меня, наполнило до краев.

Да разве только в меня? И дочка моя, сотни раз проходившая эту луговину, замерла, вдохнула и задержала вдох, и серые глаза ее сделались пронзительно синими.

А чудо не иссякало. Еще через мгновение на каждой малой травинке вспыхнула своя самоцветинка, а чуть погодя негромко, под сурдинку, заиграл струнный оркестр: скрипки, альты, виолончели… Это ожили шмели, пчелы, кузнечики и прочая, луговая братия. Все разом ожили, зазвучали, не думая, что их кто-то посторонний услышит. Слюдяно затрещали неоново-синие стрекозки, повисли выгнутые «коромысла». Какой-то неловкий жучишка стукнулся в мое плечо, упал на листок, притворился мертвым. Я посмотрел на него, простил ему неумышленный обман, поднял глаза и обомлел. Луговина преобразилась… Всякая пора земного бытия имеет свою окраску: цыплячье-желтую, белую, красную, бронзово-золотую в увядании. А тут краски смешались, и луговина наша обратилась в ковер, который не смогут повторить самые искусные ткачихи.

Все это натворил первый луч солнца. Светило только что приподнялось где-то за лесом, обнаружило между кронами одну-единственную прогалину, послало по ней свой лучик. Он выбежал на луговинку — и мы угадали в то же мгновение. Ни раньше, ни позже.

Мы никогда не рвали луговых цветов. Увядшие, поникшие по краям вазы ромашки, колокольчики, от которых печально пахло перепревшим сеном, вызывали только уныние, мысли о бренности существования. Да и зачем нам эти букеты, когда под самыми окнами радостно струились от ветерка лучшие в мире — живые краски.

И никогда не забывался урок, который нечаянно преподал мне славный человек, волею случая оказавшийся рядом в одной из поездок по Уралу. Яхта, несущая нас по большеводью на север нашей области, припала к берегу: умница капитан решил побаловать гостей редкостным зрелищем.

Колдовски мерцала белая ночь. Пушистыми облаками парила черемуха. То разом, то вдогон друг другу пели соловьи, и каждая песня была лучше прежней. Все лукоморье перед нами покрывали бубенцы купавок. Их едва ощутимый аромат черемуха благородно не перебивала. И травяной душок речной сырости только оттенял их запах.

Я все-таки не удержался, сломил хрусткий стебелек, присунул мягкий шарик к своему носу. А гость, только что изумлявшийся, что в полночь может различить на часах секундную стрелку, поклонился вдруг лукоморью. Нет, не поклонился — он нюхал цветы. Он не срывал их, чтобы понюхать, как обычно это делаем мы, избалованные дарами русского леса, он помнил сухое дыхание пустыни, в которой родился…

Дочка моя сказала, мне, что надо обойти луговинку по краю. Я понял, и мы влезли в едучую крапиву, в лопуховые, в черемушные дебри. И тут перед нами в зеленом полумраке встали колокольчики. Не знаю, как другие, но я таких колокольчиков ни до того, ни после в лесном разнотравье не встречал. Нигде не видел таких сочных крепких стеблей, таких изящных белых чаш с вырезными краями. Они будто сделаны были из тончайшего фарфора, светились насквозь зеленоватыми тенями листы. Изнутри в них бегло отражались лесные струи.

Речка побулькивала в двух шагах, пробегая ольховым коридором по галечнику, совсем мелкая, воробью по колено. Рыболовам-харьюзятникам здесь делать было нечего, и моя дорога, конечно, тоже лежала стороной. Теперь мы проложили к колокольчикам тропу, каждый раз по пути в лес проведывали их.

Со временем луговинка роняла к подножиям стеблей одни цветы, выставляла другие. Налетали грозы, моросил дождик-сеногной, похолодали ночи, рассыпая по небу яркие созвездия. А колокольчики все держались, лишь края фарфоровых чаш слегка побурели, словно из них долго пили чай.

Однажды вечером, переговариваясь высокими голосами, прошли мимо наших окошек три молоденькие девушки. Видимо, у кого-то гостили и надумали до переправы прогуляться вдоль берега Быстринки. Синтетические курточки и джинсы сидели на них ладно, свежие, тронутые загаром мордашки были оживлены. Возле нас редко кто проходил, и, наверное, потому я обратил на девушек особое внимание. Да и всегда радостно видеть первую молодость, еще мало осознающую себя в мире, еще не утратившую свойства радоваться солнцу, листьям, ветерку.

Они прошли. И, видимо, никак не могли не исследовать тропку, которую мы проложили к колокольчикам…

…Стебли были сломлены, крупные лепестки белели на траве, как осколки. Ну что ж, подступала осень, колокольчики все равно бы сами облетели. Я это понимал и понимаю. Но все не забываются, все не забываются эти белые чаши, и когда я нахожу в лесу какое-нибудь чудо, то тропу к нему уже не проторяю.

Пустая корзина

Год на год не приходится, а я об этом как-то забыл. Удачливость вскружила мне голову. Еще не было случая, чтобы я, при самом первом пробуждении грибницы, не принес домой хотя бы пяток маслят, подберезовиков или боровых синявок. Выпадали дождички, обласкивали теплую лесную подстилку, травянистые опушки, замшелые бровки старых дорог, солнце на восходе снимало с прогалин и луговин легкую кисею тумана, от валежников, сырых впадинок, оперенных папоротниками, начинал обманно теплиться грибной запах. Обманно, потому что хорошие грибы не любят завалов, хлюпающей сырости и каждый гриб пахнет по-своему. Я все это знал, с закрытыми глазами мог определить, где ждут меня весенние маслята, где опять приподнял своей головкою треуголку прошлогоднего листа первый подосиновик. Я был совершенно убежден, что все повторится, как в прошлом году и в позапрошлом, и без сомнения сказал при вечерней лампе гостям:

— Завтра обещаю жареху.

Среди гостей смирно сидела женщина-девочка. В ней все зачиналось, все было обещанием…

Я не замышлял измену своей жене, просто мне хотелось быть сильным, бодрым, удачливым. Имеем же мы, пожилые люди, хоть какое-то право ощутить себя вне назначенных возрастом пределов! Я хвастался перед гостями, но прежде всего перед ней. Нет, не хвастался, я имел основания, убеждение, владел знаниями, опытом. Отец этой женщины-девочки, сам заядлый грибник, только-только вернулся с пустой корзинкой и обескураженно уверял, что до грибов еще долго. «Посмотрим, посмотрим», — самоуверенно постукивал я пальцем по столешнице…

По грибы надо ходить в одиночку. Они уважительно относятся к сосредоточенному неторопливому человеку, не орущему, не скликающему других на добычу. Как редко удается побыть в лесу одному, как редко! Все приходится откликаться, останавливаться, поджидая других, заблудившихся в трех соснах, приходится скакать вприпрыжку, ежели спутники твои рвутся вперед и беспокоятся, что ты потеряешься. Чаще всего рвутся вперед. Подхлестывает вера: чем дальше, тем больше. Это, видимо, заложено в нашей натуре — ничего не видеть рядом, под рукой, бежать, бежать без оглядки, пока не иссякнут силы. Да и потом, рухнув на траву, едва переведя дыхание, досадовать: эх, умотался, а то бы — вон до того покоса, а там… полнехонька корзина, ручка затрещит.

Полная корзина. Пусть она будет полной. Будет она полной, если не помышлять об эффектном появлении среди неудачливых грибников, если не ради этого топтать лесную подстилку.

Обычно я возвращаюсь домой с тяжело свисающей на согнутом локте корзиной. Как многие приверженцы «тихой охоты», люблю сам чистить каждый гриб и вспоминать: этого кубастика углядел среди закрученной нечесаной травы, этот сам посмотрел на меня, когда пришлось перепрыгивать через поваленную березу… Ох уж эти завалы! Идешь по лесу — и внезапно преграждают твой прямичок спиленные, нарезанные ровнячком и… окутанные мхами бревна. Внутри, под их корой, по дугам годовых колец уже пощелкивает, ходит бодрая команда всяких пильщиков, древоточцев, чтобы в прах рассыпать, в еду обратить эти костоломные завалы. И особые грибы тут как тут: растворяют лиственный опад, валеж подстилки, прилежно готовят добротную пищу для корней лесного землячества. Но зачем вы, люди, утирая пот, валите стволы, разделываете их и бросаете навсегда? Помогите мне найти хоть какой-то резон вашего труда…

Зато как радуется душа, когда перед тобою здоровый, чистый, веселый лес, в сыпучем шелесте листвы, в сторожевых башнях муравейников. Так и хочется туда скорее!

Но по мне лучше дойти до лесной опушки, присесть на пенек, отшлифованный солнышком и ветрами, сосредоточиться, подготовиться к свиданию. Потом по сухой замшелой бровке пристрастно посмотреть. Если на закраинке чуть выглядывает из-под листочка или смело выставляет малиновую шляпу твой первый гриб, отправляйся на поиски.

Впрочем, сперва приучай глаза к изменчивости лесного калейдоскопа. Солнце шалит — бросает на полянку лучи, бесшумно кипящие движением крылышек, пушинок, пыльцы, мигает, гаснет, снова вспыхивает, ничего толком не разглядишь. А чуть свернешь — елки заступают свет, и точно в вечерние сумерки окунаешься, в куриную слепоту. Не торопись, глаза понемногу освоятся, игра света и теней станет привычной, не будешь ее замечать…

Я все знал и всем пренебрег. Пока гости мирно похрапывали на сеновале, пока милая женщина-девочка спала, приоткрыв пунцовый рот, я побежал в гору на опушку леса — к весенним маслятам. Не посидел на пеньке, не успокоился. К пробуждению гостей водружу на стол корзину, пеструю поверху, как скомканное лоскутное одеяло!

Назад Дальше