Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Иван Наживин 26 стр.


— Ну, и бродно! — продираясь глубоким, мягким снегом на лыжах, возбужденно прошептал Петро, то и дело отирая платком пот. — Прямо не пролезешь….

— А ты сам проверял круг? — спросил Сергей Иванович.

— Будьте спокойны… — усмехнулся Петро. — Оба с Гаврилой еще вечером проверяли… Ну, вот вы за этой елочкой станьте, Сергей Иваныч, — толков больших тут ждать нельзя, ну, да на грех-то и из полена выстрелит, как говорится…

И он, приглядевшись еще раз к расположению цепи стрелков, осторожно двигая лыжами, направился в глубь леса. Прямо перед ним сквозь редкий погонистый сосняк, весь запушенный снегом, виднелся сумрачный Вартец. За последние месяцы Петро, рассказывая о своих похождениях под Ивана Купала, чтобы понравиться слушателям, невольно насочинил столько новых жутких подробностей, что теперь и сам он не мог бы уже отличить Wahrheit от Dichtung и потому теперь, при взгляде на жуткое место, у него невольно дрожь прошла по спине. Но впереди между деревьями замелькали люди: то был Гаврила с загоном.

— В кругу? — весь дрожа, как в лихорадке, спросил тихонько Петро.

— В кругу, — весь дрожа, отвечал Гаврила.

Загон продвинулся еще вперед, ближе к Сергею Ивановичу, и стал.

Мертвая тишина — только где-то попискивают синички тихонько да за стеной точно заколдованных деревьев звенит и плещет и рокочет никогда не замерзающий Гремячий Ключ. Бьются напряженно сердца и слеза застилает глаза и сжимают руки тяжелые штуцера… Американцы гордились уже достигнутыми в деле огромными результатами и предвкушали удовольствие застрелить настоящего русского медведя. Алексей Петрович просматривал, разрушал и вновь собирал свои столбики цифр и находил в них источник радости и гордости. Сергей Иванович смутно чувствовал беду, которая грозит его милому лесу, и был сумрачен: пока американцам удалось урвать еще немного, но кто знает, что будет дальше? Андрей был бледен и печален и все звучала в душе его вековечная песнь песней, песнь о любви разбитой, песнь о любви желанной, Как это ни странно, и он, и Лев Аполлонович успокоились после побега Ксении Федоровны значительно скорее, чем можно было ожидать: с него точно наваждение какое сразу вдруг свалилось, а старик понял, что он был для нее только ступенью куда-то и — смирился. А от нее вскоре пришло письмо, в котором она извещала, что поступила артисткой в одно большое кинематографическое предприятие и просила выслать некоторые ее вещи. И ходили глухие слухи, что молодой князь Судогодский очень усидчив опять около нее… Вспомнилась вдруг Андрею почему-то Лиза, которую он в последний раз видел на похоронах Ивана Степановича. Какая странная враждебность в этой девушке к нему!.. Он вздохнул тихонько и стал думать о своих занятиях в тихом «Угоре», в которых он топил свою тоску…

В глубине леса стукнул сигнальный выстрел.

— А-а-а-а-а… — заголосила вдруг облава дикими голосами. — А-а-а-а… Пошел, пошел, косолапый, — не морозь господ… Ну, вставай давай!.. А-а-а-а….

Встревоженная медведица снова посунулась-было к окну, но оглянулась на завозившихся детей и осталась. Она темно чувствовала, что все эти люди пришли за ней, и ей было и страшно, и злобно. И, решив отлеживаться до последнего, она мягким, горячим языком стала, успокаивая, лизать своих малышей….

— А-а-а-а-а… — надрывалась облава зяблыми голосами и пар стоял над лохматыми фигурами этими. — Да ну, чертище!.. Оглох, что ли?.. А-а-а…

— Надо идти в круг ершить… — весь дрожа, как осиновый лист, сказал Петро. — Не встает…

— Надо идти… — едва выговорил от волнения Гаврила.

И, взяв только топор, — охотничий обычай не позволяет обкладчикам, будящим медведя, другого оружия, — оба уверенно скрылись в лесу. Берлогу узнать им было легко по инею, густо обсевшему ее чело.

— Ну, Господи, благослови…

Гаврила тут же вырубил погонистую, с длинными голомянами сосенку, опустил ее под кобел и сразу нащупал мягкого зверя.

— Да ну, вставай… Замерзли все! — крикнул он трясущимся голосом. — Ну, подымайся…

И он ударил зверя. Медведица рявкнула, одним движением могучей лапы переломила шест, но — не выходила…

— Значит, дети… — сказал дрожа, Гаврила.

Медведицу уже ершил теперь Петро. Вот его шест, должно быть, больно задел зверя, медведица рявкнула, опять выбила шест из его рук, разом в холодном облаке инее вылетела из берлоги и бросилась на Петро. Тот попятился, упал навзничь и медведица была-бы на нем, если бы Гаврила обломком шеста не вытянул зверя вдоль бока. Глухо рявкнув, она бросилась на Гаврилу. Но в это мгновение облава, пометив мечущегося по сугробам черного зверя, яростно заголосила, застучала палками по деревьям, забила в «на смех» принесенные с собой старые чугуны и разбитые сковороды и медведица, фыркнув, вздыбила, осмотрелась и — желая прежде всего отвести врагов от детей, — огромными машками пошла старым, осенним следом своим на-утек.

За молоденькой елкой, едва видной под снегом, что-то шевельнулось, стукнул выстрел и что-то обожгло шею зверя. Медведица коротко рявкнула от неожиданности и, оставляя по сугробам длинные, красные бусы, яростными машками пошла вправо. Раз-раз…. — сверкнуло из-за другой елки. Мимо!.. Раз… Удар в ногу, но легко…. Скорее, скорее!.. Еще два торопливых выстрела…

«Что это? — думал, замирая, Сергей Иванович. — Мажут? Ну, и слава Богу, Ты только сюда-то добирайся, а уж я тебя выпущу… — про себя обратился он любовно к зверю. — Ну, выбирайся, выбирайся…».

Он вообще очень любил зверя и всячески старался щадить его. И медведя он решил от заморских гостей укрыть — только бы дошел зверь до него…. Но после нелепого выстрела Алексее Петровича — было слышно, как защелкала пуля высоко по стволам, — медведица повернула на облаву. Мужики и бабы, в совершенно непонятном остервенении, забыв решительно о всякой личной опасности, с дикой яростью набросились на нее и, уже уставшая от прыжков по глубокому снегу, медведица снова повернула на цепь стрелков в надежде быстрым натиском прорвать ее. Но с первого номера снова уверенно стукнул выстрел и с разбитым в мелкие куски черепом медведица ткнулась носом в холодный, рассыпчатый и пахучий снег….

Облава, радостно расстроив ряды, бросилась по глубокому снегу к зверю. Шуркая лыжами, подходили с номеров стрелки. Русский возбужденный говор мешался с уверенным птичьим говором американцев. Прибежали оба обкладчика, бледные, как смерть, от пережитых волнений, с огромными сияющими глазами и все трясущиеся с ног до головы. И сейчас же нашлись охотники лезть под кобел, и вытащили из ямы двух крошечных, черненьких, в белых галстучках, медвежат, которые бессильно загребали в воздухе своими лапками и сердито орали. Здоровый мужицкий хохот стоял в белых чертогах леса.

— Во: ишь, как верезжит!.. — слышались голоса. — Сразу свою породу сказывать… А ногами-то, ногами-то, гляди, как загребать… А когтищи-то, а?

— А very fine beast… — разглядывая убитую медведицу, сказал директор.

— Oh, yes, very fine indeed… — послышались голоса. — Is n’t it?

— Ну-ка, Липатка, поговори-ка с ними по мерикански-то… — пустил кто-то. — Кто? Липатка-то? Он у нас на все языки может… Ну-ка, Липатк, а?… Чего ты, дура, скесняешься?

Но Липатка, оборванный, в лаптях, с дикими глазами, отмалчивался: потупившись, он смотрел на распростертую по взрытому, окровавленному снегу медведицу и ему было жалко лесного зверя-богатыря… И вспомнилось ему жаркое июльское утро, когда он, за Исехрой, в моховых болотах налаживал пружки на глухарей и тетеревей, и вдруг, почувствовав чью-то близость, вскинул глазами и обмер: неподалеку, среди белых кочек, стояла крупная, черная медведица и недоверчиво смотрел на него. Затем, поняв, что это свой, она удовлетворенно фыркнула и, не торопясь, потянула на бор. И подсказало ему его дикое сердце, что это была она, и стало ему сумно… Хмурился и Сергей Иванович: и ему это кровавое вторжение чуждого мира в его леса было очень не по душе и, хотя начальством и было ему вменено в обязанность оказывать высоким гостям всякое внимание, он смотрел на них холодно и отделывался только короткими, вежливыми фразами….

И гости по развороченному снегу пошли осматривать берлогу.

— Oh, what is it?

Над плещущим, рокочущим, звенящим среди бело-голубых глыб льда Гремячим Ключом, на разубранных снегом старых елях ярко сверкали маленькие образки и весело пестрели бесчисленные ленточки. Сергей Иванович коротко объяснил это убранство Алексею Петровичу и тот перевел американцам. Они равнодушно посмотрели на столетние ели — они ничего не поняли и даже и не желали понимать: что-то дикое, русское, что does not matter at all.

Между тем лесники, по распоряжению Сергея Ивановича, обносили замерзшую облаву традиционным стаканчиком. Мужики хлопали шкалики, рычали от удовольствия и галдели все больше и больше.

— Ну, Липатк… Чево-ж ты?… — приставали они все к Липатке. — Переговори с господами-то по-мерикански… А? Елды-булды — ишь, как наяривают….

Сразу захмелевший Гришак Голый, мещерский обличитель, сделал вдруг ловкую «выходку» и плясовым говорком пустил:

Эх, мериканская мать,

Сабиралась памирать, —

Памереть не памерла,

Только время правела!..

— Го-го-го-го… — раскатились мужики. — Айда, Гришак, в рот тебе ногой!.. Го-го-го-го…

После короткого, но шумного завтрака на тихой Ужвинской Страже — осиротевший старый Рэкс просто не знал, куда и деваться от этого неприятного шума. — по белой, сверкающей алмазами дороге снова вытянулся длинный ряд саней. На каждых санях, рядом с ямщиком, на облучке сидел лесник. Обындевевшие стражники и урядники скакали сзади на обындевевших лошадях. Заливались веселым звоном колокольчики и рокотали бубенчики и глухари. Встречные мужики в испуге торопливо валились со своими возами в придорожные сувои и, сняв шапки, долго смотрели вслед пышному поезду. А тем временем Гаврила с Петром, получив оглушительную награду, снимали пышную шкуру с fine beast. Они скрывали это друг от друга и каждый от самого себя, но им было нехорошо и точно чего-то совестно… Тут же, на снегу, вертелся вкруг них любопытный Васька, старый воробей, и звонко заявлял, что он вот жив, жив, жив….

И снова затих, занесенный снегом, старый лес. Только стайки синичек чуть звенели в прекрасных белых покоях, а когда белка, прыгая, рушила с лохматой ветви снег, весь покой наполнялся вдруг нежным, серебристым сверканием. Из оврага вылез к Гремячему Ключу матерой волк и долго нюхал взрытый и окровавленный снег. Он совсем приготовился было завыть, но вдруг что-то жуткое ухватило его за душу и он, поджав полено, снова бесшумно свалился в глухой овраг…

А в далеком Древлянске в это время в ярко освещенной столовой губернатора в великолепно сшитых фраках кушали высокие гости и, поднимая в честь Нового Года бокалы с пенящимся шампанским, на птичьем языке своем уверенно произносили тосты за преуспеение своего огромного предприятия и за дружеские отношения двух великих и благородных наций. Губернатор сперва и Алексей Петрович потом отвечали им тостами за процветание великой заокеанской республики и они дружно кричали:

— Hip, hip, hip — hourrah!

И весь город, вся земля Русская сияла в звездной темноте морозной ночи веселыми новогодними огнями, и с нарядным звоном колокольцев и бубенчиков носились в холодной, искрящейся пыли тройки по улицам, и слышался счастливый смех…

XXVIII

ЛИЗА

Лиза сидела в своей рабочей комнатке на Девичьем Поле, неподалеку от клиник, и грустила. Грустила она, во-первых, потому, что на дворе ослепительно сверкало солнце и бриллиантами вспыхивала звенящая капель, а она вот одна, во-вторых, потому, что до сих пор никак не могла она простить себе, что зимой, после похорон отца, она наговорила столько колкостей Андрею, а в-третьих, и главным образом потому, что в душе ее все не угасал давний и тяжелый разлад.

В Лизе было собственно две Лизы. Одна Лиза любила ходить по грибы, петь в звонком лесу русские песни, играть в горелки, говорить всякие глупости и хохотать так, здорово живешь, без всякой причины, а другая Лиза считала непременным долгом своим ходить на концерты Скрябина и мучиться и считать себя круглой дурой потому, что — если говорить по совести — ничего она в этой странной музыке не понимала и никакого удовольствия она ей не доставляла; одна Лиза могла часами, с увлечением, с восторгом возиться с Марьей Семеновной в ее пахучей кладовке, варить, солить, мочить, мариновать, увязывать, пробовать всякие съедобные сокровища, а другая Лиза терзалась над разногласиями эсэров и эсдеков и никак не могла взять в толк, «почему сие важно в-пятых»; одна Лиза могла искренно расплакаться, если дурак-гребень не хотел сразу расчесать ее красивых, мягких черных волос и швырнуть его, идиота, к черту в угол, и плакать ночами потому, что никак она не может не говорить Андрею дерзостей, а другая Лиза умирала от тоски над «Божественной Комедией», из которой ее знакомый революционер Константин Юрьевич с такой легкостью цитировал «Lasciate ogni speranza», над «Потерянным Раем», над Карлом Марксом, который — вот проклятый! — написал целых три тома «Капитала», один непонятнее другого, и шла на реферат Евдокии Ивановны Кукшиной, и спорила с курсистками и студентками о мировой революции. Лизе кажется, что г-жа Кукшина несет плоский и пошлый вздор от которого уши вянут, но оглянется — везде внимательные лица, аплодисменты и на утро во всех газетах: Евдокия Ивановна… Евдокия Ивановна… Евдокия Ивановна, чтобы ее черти совсем побрали… И Лиза с сияющими глазами начинает аплодировать тоже… И, естественно, Лизе кажется, что заседать, реферировать, сказать во время «Lasciate ogni speranza», поспорить про Маркса, попасть в газеты чрезвычайно важно и значительно. И она никак не могла понять, какая же Лиза в ней настоящая, печалилась и изнемогала под той, во-истину, непосильной ношей, которую она, подчиняясь чьей-то сторонней и странной воле, взваливала на свои молодые плечи… И что всего хуже, одна Лиза хотела бы хоть раз, но всем сердцем броситься на шею Андрею и, как лесная мавка-русалка, зацеловать, заласкать его до смерти, а другая Лиза, Лиза Маркса, г-жи Кукшиной и «Lasciate ogni speranza», презрительно вздергивала кверху свой хорошенький носик и советовала ему, прежде чем спорить с ней, прочесть книгу Бебеля о женщине…

— Можно?

Весенняя печаль сразу слетела с хорошенького личика. Лиза притворила дверь в свою белую спаленку, быстро напустила на себя выражение совершенно сознательной личности и сказала:

— Пожалуйста!

В комнату вошел развязно и нагло Константин Юрьевич. На его козлином лице нагло сияло золотое пенснэ, а в красивом, небрежно повязанном галстухе сказывался одновременно и кокетство, и презрение к буржуазному миру и его гнусным предрассудкам. Его очень тянуло к хорошенькой землячке, но он считал бы для себя величайшим позором обнаруживать какие-то там сантименты. В этом слове слышалось ему что-то такое от сантима, от всей этой буржуазной сволочи и вообще чепухи, как правильно заметил это Базаров и блестяще подтвердил Джон-Стюарт-Милль. Он с аффектированной небрежностью поздоровался с Лизой, повалился в кресло и стал нагло раскачивать ногой. Это раскачивание было неудобно ему, утомительно, но это говорило о его презрении к предрассудкам да, пожалуй, отчасти и к жизни вообще, это было довольно шикарно…

— Хотите чаю? — спросила Лиза.

— Ну, вот… Как придешь, так непременно чаю… — усмехнулся Константин Юрьевич. — Как еще крепко сидит в вас бабушка! А еще современная женщина…

— Пожалуйста! — вздернула Лиза носиком. — Я люблю пить чай и без всякой бабушки… Хотите или нет?

— Ну, что же, пожалуй, раз это доставляет вам удовольствие. А вы были вчера на реферате Кукшиной?

— Разумеется!

— Ну, что, как?

— Чрезвычайно, чрезвычайно интересно!

— Да, она бабец с темпераментом… — снисходительно заметил Константин Юрьевич. — Хотя много еще в ней сидит этой буржуазной маниловщины…

Назад Дальше