— Ну, идемте чай пить… А то дедушке одному скучно…
Дедушкой она звала своего мужа и это было всегда неприятно Андрею почему-то…
Он встал и стрельчатыми аллеями, полными трепетания теплых солнечных зайчиков, молча пошел за Ксенией Федоровной. И сердце его тревожно билось… А она шла впереди, что-то напевая, и, по-видимому, не обращала на него ни малейшего внимания.
Андрей знал ее еще девушкой, когда она была учительницей в селе Егорьевском, неподалеку. И тогда, при первой встрече его с ней — тогда совсем не была она так хороша, как теперь — забилось его сердце сладким волнением. Но было в ней что-то такое, что пугало его и тогда, и теперь. Иногда казалась она ему похожей на чутко дремлющую кошку с этим ее стройным, гибким телом и точно зелеными, хищно мерцающими иногда глазами. И всегда издевалась она над всем «идеальным», как говорила она. И тогда около нее чрезвычайно увивался один из молодых соседей, кирасир-корнет князь Судогодский… Андрей всегда робел с женщинами, боязливо сторонился их и он отошел от нее, а когда в прошлом году вернулся он на лето в «Угор», он нашел Ксению Федоровну уже хозяйкой старой усадьбы и Лев Аполлонович, приемный отец его, смущенно шутя, просил его дружно жить с молодой хозяйкой, которая, надеялся он, тоже не будет обижать его приемного сына. И все были точно смущены… В то лето он не долго пробыл в «Угоре» и уехал со своим учителем и другом профессором Максимом Максимовичем Сорокопутовым на крайний север, куда его тянуло безлюдье и старина, седые легенды и былины, и эти удивительные, многоглавые старинные церковки, доживавшие свои последние годы над светлой гладью вод, среди угрюмых лесов и болот, уехал, унося в сердце, в самых отдаленных тайниках его, златокудрый образ с томно зелеными глазами…
Не прошла тяжелая неловкость и в этом году, когда он, как всегда, приехал отдохнуть в «Угор». И не узнал Андрей Ксении Федоровны: в этой изящной, прекрасно одетой женщине совсем потонула та прежняя захудалая земская учительница. Казалось, что она так и выросла в этой обстановке и совсем никогда и не знала заботы о завтрашнем дне. И он думал о ней и днями и ночами, и мучительно тянулся к ней, и боялся этого страшно…
Они вышли на широкую луговину перед старым, темным домом, где на огромных, старинных куртинах уже распушились недавно посаженные цветы. За потемневшим палисадником виднелся широкий залитый солнцем двор, где в теплой пахучей пыли возились куры, утки, индейки и петухи, поджав одну ногу и скашивая на бок голову, строго оглядывали синий небосклон: не видно ли где хищной тени ястреба? Среди них, под молодой кудрявой рябинкой, с корзиной крупной и душистой клубники в руках стояла бывшая нянька, маленькая, старая горбунья Варвара, жившая в «Угоре» с незапамятных времен. Варвара видела все всегда в самом мрачном виде, всегда ожидала всяческих бедствий и всячески отравляла жизнь своей племяннице-сироте, Наташе, которая служила в «Угоре» горничной и все стремилась уйти в монастырь…
Варвара обратила на Ксению Федоровну и Андрее свое старое сморщенное лицо, долго смотрела им вслед своими увядшими глазами и, маленькая, сухенькая, зловеще покачала своей облезлой, повязанной черным платком головой и тяжело вздохнула:
— О-хо-хо-хо-хо…
И носились над усадьбой пьяные солнцем ласточки, и звенели совсем обезумевшие от радости жить мухи, и гудели пчелы среди бело-розовых шатров старых яблонь, и бежали куда-то белые, пушистые облака в синеве неба и, казалось, было все счастливо так, что больше уж и нельзя было быть…
II
СТАРЫЙ МОРЯК
На широкой, тенистой террасе, сплошь затканной диким виноградом, в просторной, чесучовой паре сидел за дымившимся стаканом чая Лев Аполлонович Столпин, отставной капитан черноморского флота, владелец «Угора», крепкий, белоголовый старик среднего роста, широкоплечий, с некрасивым, обвисшим, но умным, начисто бритым лицом и твердыми, прямыми глазами.
В молодые годы жизнепонимание Льва Аполлоновича было чрезвычайно просто, ясно и твердо: есть Россия, дом наших предков, наш дом и дом детей наших, и есть другие, ей, большей частью, враждебные страны. Если Россия хочет существовать, она должна, как и все, бороться за свое существование. Для этого нужно прежде всего, чтобы армия ее и флот стояли на должной высоте, а для этого, в свою очередь, нужно, чтобы все люди армии и флота честно и сурово исполняли свой долг до конца, а в особенности те, кто занимает командные посты. Лев Аполлонович думал, что буря и бой это нормальное состояние моряка, а штиль, порт, мир — исключение, временный отдых, подарок судьбы. И матросов своих, и офицеров он «тянул» так, что на его крейсер «Пантера» даже с берега все смотрели с замиранием сердца. Но он отдавал себе ясный отчет в том, что среди морского офицерства, среди всех этих береговых франтов с кортиком и карьеристов таких людей, как он, очень немного, и тем суровее был он к себе.
Грянула японская война. Самый близкий друг его, Ипполит Лукоморин, командир крейсера «Память Чесмы», вместе с эскадрой адмирала Рождественского пошел на Дальний Восток, поручив его заботам своего единственного сына Андрее, тогда молоденького гардемарина, и простился с ним на-веки: все хорошие моряки понимали, что безумными правителями эскадра Рождественского посылается на гибель, что японцы расстреляют ее с безопасного для себя расстояния и что только чудо может спасти обреченных на бесславную и бессмысленную гибель. Чуда не случилось и эскадра страшно погибла, а вместе с ней погиб Лукоморин, один из лучших моряков балтийского флота. И тут впервые — он поседел за время японской войны, — Лев Аполлонович призадумался и еще смутно понял, что если все они исполнят свой долг до конца, а Петербург останется Петербургом, то жертва их будет жертвой бесплодной.
Война закончилась революцией. Возмущенной душой Лев Аполлонович был на стороне потерявшего терпение народа, но и прирожденная лояльность, и боязнь революции в условиях русской дикости заставили его твердо остаться на своем посту. Зашумел и черноморский флот, почувствовалось брожение и на борту «Пантеры». Лев Аполлонович вызвал к себе своего единственного сына, Володю, служившего мичманом на его корабле. Он любил сына всей душой и потому «тянул» его так, как не «тянул» ни одного из своих офицеров, и сын понимал его, и смотрел на него преданными и влюбленными глазами. И когда сын переступил порог его каюты, он обернулся к нему, долго, молча, любовно смотрел в его красивое, мужественное лицо и, наконец, тихо сказал:
— Володя, у нас на борту неблагополучно. Не сегодня, так завтра вспыхнет бунт. Сейчас же иди в минные погреба и будь там безвыходно: по моему первому слову ты взорвешь корабль. Ты понял меня?
— Понял, папа. Все будет исполнено.
Отец крепко сжал ему руку и сказал:
— Иди!
Он не ошибся: на другое же утро, когда крейсер шел к кавказским берегам, — там волновались горцы, — и когда капитан был на командирском мостике, матросы вдруг высыпали все на палубу и, тревожно и злобно шумя, придвинулись к мостику со всех сторон. В поведении их чувствовалась нерешительность: они знали своего командира. Ярко вспыхнул на палубе красный флаг.
— Смирно! — решительно крикнул с мостика Лев Аполлонович. — Слушай все!
И, обратившись к телефону в минные погреба, он громко сказал:
— Мичман Столпин!
— Есть! — отвечал молодой голос из недр корабля.
— Приготовьтесь! Если точно через десять минут не последует личной отмены моего приказания, вы взорвете корабль…
— Есть, г. капитан!
И, выпрямившись, капитан крикнул в разом смутившуюся толпу:
— Если в течение десяти минут вы не выдадите мне всех зачинщиков бунта, корабль будет взорван… Слышали? — он вынул часы. — Итак, десять минут на размышление…
Матросы отлично знали и его и молодого мичмана Столпина, и тревожно загалдели: они уже искали виноватого. Капитан с часами в руках стоял на мостике. Стрелка медленно ползла вперед. В минном погребе, решительный и торжественный, стоял молодой мичман и не спускал глаз с циферблата: шесть минут… пять минуть… три минуты…
Две минуты…
Пред командирским мостиком стояло восемь человек связанных матросов и вся команда, тихая, смущенная, побежденная. И слышен был только плеск волны, взрезаемой острым носом быстро бегущего крейсера.
— Мичман Столпин!
— Есть, г. капитан!
— Вам приказано взорвать крейсер…
— Так точно, г. капитан…
— Отставить! — внятно произнес командир.
— Есть, г. капитан! — дрогнул голос мичмана и из молодых глаз неудержимо брызнули слезы.
— И вы будете бессменно в минном погребе до моего личного распоряжения…
— Есть, г. капитан…
Уже чрез час было вынесено постановление военно-морского суда и в солнечном просторе моря резко рванул залп. А чрез три дня в Сухуме, где «Пантера» бросила якорь и где для демонстрации был высажен десант, из засады в колючке пулей был убит неизвестно кем мичман Столпин.
Гибель старого друга под Цусимой и гибель единственного любимого сына, убитого своей же, русской рукой за исполнение своего воинского долга, потрясли Льва Аполлоновича до дна его прямой, честной души. Его старое, стройное, но немного наивное жизнепонимание разом развалилось: он окончательно понял, что, пока Петербург останется Петербургом, жертва честных слуг родины останется жертвой бесплодной, он понял, что самый страшный враг России это русское правительство. Он выждал на своем посту, пока кончилась революция, а затем вышел в отставку и, взяв из морского училища сына-сироту своего друга, Андрее, который тяготился военной карьерой, уехал в свое запущенное и почти бездоходное имение «Угор».
Он энергично взялся за хозяйство, быстро привел в порядок то, что можно было в условиях дикого, лесного края, и принял участие в земской работе: если земля сама себе не поможет, то кто же еще ей поможет? Человек много видевший, осторожный, он не дал говорунам завлечь себя в политическую игру, в которой было много легкомысленного, он хотел серьезного дела, но и тут скоро он увидел то же, что и во флоте: было много карьеристов, было много ко всему равнодушных, была жажда денег и популярности, но очень, очень мало было сознания России, жажды ее пользы, ее преуспеяния. И все более и более хмурился старый моряк…
Раз как-то, заскучав среди своих лесов, поехал он на юг, повидать голубое море, Севастополь, солнечные берега, родной флот. И по дороги из Байдар в Алупку пришлось ему ехать в коляске с незнакомым моряком, вылощенным лейтенантом, который был похож на все, что угодно, только не на моряка. Заговорили о флоте.
— Но почему же вы торчите все в порту? — сказало Лев Аполлонович. — Почему не крейсирует вы, например, у кавказских берегов? Это было бы не вредно…
— У кавказских берегов? — лениво переспросил дэнди с кортиком. — Ах, там всегда так качает!..
Старик промолчал. В сердце темной тучей поднялось предчувствие какой-то смутной, но грозной катастрофы. И встал вопрос: что ж делать? Как спастись? Что весь этот страшный развал значит?
Он скоро вернулся, хмурый, домой и в тишине родового гнезда без конца передумывал свои новые, тяжелые, неотвязные думы. И газеты, и местные говоруны со всех сторон подсказывали ему разгадку русской загадки, — стоит только передать власть им, — но он прямым, недоверчивым умом своим очень скоро раскусил всю мелочность этих трафаретных выкриков.
И чувство гражданской ответственности в нем не только не затихло, но, наоборот, все более и более крепло: надо кричать, надо будить спящих, беззаботных, легкомысленных! И он посылал в Петербург большой, обстоятельный доклад по морскому делу: оно поставлено в России на совершенно ложных основаниях, ибо, если сильный флот нужен островной Англии с ее далекими колониями, то огромной континентальной России он совершенно не нужен. Знаменитая теория, что лучшая защита есть нападение, есть теория бессмысленная и лживая, придуманная профессионалами войны для оправдания всяких авантюр. Расточать пот и кровь народа на бесконечные вооружения, даже не задумываясь, нужно ли это, есть преступление. Никакие завоевания России не нужны: ей достаточно дела с устроением того, что уже приобретено. А раз завоевания ей не нужны, то не нужен ей и громадный флот, который она теперь содержит: для защиты берегов нужны лишь небольшие, хорошо поставленные минные и подводные эскадры… Доклад его читали, пожимали плечами и — клали под сукно: помилуйте, если не совершенно красный, то во всяком случае опасный и беспокойный человек… Лев Аполлонович тем временем вел компанию в земстве, чтобы для заречных деревень открыли хоть одну больницу: он предлагает бесплатно флигель у себя на усадьбе, отопление и освещение — земство должно дать только средства на персонал. Но он не принадлежал к командующей в древлянском земстве либеральной партии и его дело тянули и тянули без конца. И он выступил с предложением о том, чтобы земство пришло на помощь правительству в деле насаждения хуторов: реформа громадного значения, в ней спасение крестьянской России от нищеты, а России правящей — от революции. Так как это было явно нелиберально, то после долгих и горячих дебатов проэкт его провалили. И так и шло… И Лев Аполлонович стал все больше и больше уходить в свое хозяйство: сам ухаживал за садом, водил пчел, а то уходил просто в леса или на реку, подальше от людей…
И неожиданно для всех — да и для себя, пожалуй, — он женился на Ксении Федоровне. Он старался не думать, не анализировать своего чувства к ней, которое заставило его решиться на этот рискованный и немножко в его возрасте смешной шаг: была тут и тоска одиночества, и жалость к этой красивой, одинокой девушке, которая неизбежно опустилась бы и заглохла в страшной нужде и тяжелой атмосфере народной школы, задыхавшейся под тупым и ревнивым надзором батюшек, становых и других блюстителей блага народного. Было в этом чувстве — и в этом было совестно признаться самому себе, — и простое, последнее влечение к женщине, к этому прекрасному, стройному телу, которое так обидно было видеть в затрапезном ситцевом платьишке… И даже глухая молва о назойливом и, как говорили сплетники, успешном ухаживании молодого князя Судогодскаго не остановили его…
— Как и думала: сидит в старой беседке и мечтает… — со своим обычным смешком проговорила Ксения Федоровна, села за самовар и спокойными, уверенными движениями стала наливать чай. — Вот сливки… Хотите клубники?
И все тяжело чувствовали, что говорить не о чем, что все, что они скажут, будет притворством, ложью, нужной только для того, чтобы скрыть то важное, что нарастало между ними неудержимо.
— Что нового в газетах? — спросил Андрей только для того, чтобы не молчать.
— Ничего особенного… — отвечал спокойно Лев Аполлонович. — Все та же серая, безвкусная преснятина…
— Я уверена, что наш отшельник мечтал в беседке о покинутой им в Москве даме сердца… — сказала Ксения Федоровна насмешливо. — Что? Угадала?
И она бросила на него боковой взгляд. Она всегда задирала так его и старику это не нравилось: точно она на нем свою силу пробовала…
— Вы ошибаетесь… — отвечал Андрей через силу. — Никакой дамы сердца у меня нет…
И он густо покраснел.
— А можно узнать, о чем вы думаете в вашем уединении?
— На этот раз я думал о… — замялся Андрей. — Я получил вчера письмо от профессора Сорокопутова: он зовет меня в Олонецкий край на исследование…
— Вот не понимаю этой вашей страсти ко всей этой старой ветоши! — воскликнула она. — Песенки какие-то, пословицы, косноязычные сказания, кому все это нужно, скажите, пожалуйста? Жило, было, умерло — ну, и конец. Я еще понимала бы, если бы целью всех этих забот ваших было, например, получение звания профессора московского университета, чина тайного советника и пр., но именно этого-то и нет у вас… А так, впустую, из любви к искусству… не понимаю!
— Прошлое надо знать для понимания настоящего… — неохотно сказал Андрей. — Вот рядом с «Угором» две деревни: Вошелово и Мещера. Ничем особенным одна от другой они не отличаются, — те же постройки, те же нравы, тот же тип населения, — а между ними слышна постоянная, давняя вражда, отчужденность. Воюют между собой даже ребятишки и, чуть что, вошеловские начинают дразнить мещерских: