Мещера,
Нехрещена,
Солодихой
Причащена…
— Ну? — усмехнулась Ксения Федоровна.
— Что же значит эта странная враждебность между двумя русскими деревнями? Что значит эта непонятная песенка? И то, и другое напоминает нам о той борьбе, которая шла тут тысячу лет тому назад между христианскими колонизаторами из Киева и местной языческой чудью белоглазой: ведь Мещера это название одного из финских племен, живших «по Оце-реке». Ни един человек здесь во всей округе не помнит здесь ни о племени мешера, ни о старой борьбе, все это умерло, а старая вражда осталась…
— Да мне-то что до этого?! И вообще, что из этого следует?
— По моему, очень многое… Для меня это прежде всего показывает, какие древние силы живут в человеке и управляют им…
Лев Аполлонович с симпатией посмотрел на Андрее: этот умел думать и понимать.
— И это мне безразлично. Вот если тайный советник…
Она всегда высмеивала так все «идеальное». Ей точно нравилось бросать в жизнь грязью, как нравится иногда детям, так, незачем, сорвать и изуродовать цветок или оборвать нарядные крылья мотыльку. Рука Андрее, катавшего нервно хлебный шарик, дрожала и в сердце поднималось недоброе чувство к этой женщине, которая вторглась в милый «Угор» и внесла в тихую, задумчивую атмосферу старой усадьбы, в которой раньше так хорошо жилось и думалось, столько тяжелого стеснения.
— Ну, вы справляйтесь теперь с чаем одни… — проговорила она, вставая. — А мне надо идти распорядиться о покупках в городе. А завтра мы поедем к Спасу-на-Крови — там так хорошо всегда на Троицу. Наташа, подайте же клубники…
И она пошла в дом и солнечные зайчики бежали по ее стройному телу и тепло тлели в золотистых волосах. И сердце Андрее вдруг мучительно забилось: пусть мучает еще и еще этой своей грубостью, жестокостью, пусть смеется над ним, но, Боже мой, как она прекрасна и какое счастье было бы умереть за нее как-нибудь, отдать ей всего себя! И он поймал себя на этом мятежном чувстве и ужаснулся: ведь это жена человека, который был ему почти что отцом! И он побледнел и дрожащими пальцами катал и мял хлебный шарик и не слыхал Наташи, которая спрашивала его о чем-то своим тихим, нежным голоском.
— Что? Клубники? — рассеянно отвечал он. — Нет, спасибо, не хочу…
И он даже не взглянул на девушку…
Наташа — тонкая, бледная, с синими жилками на висках, с жидкими глазами, в которых то и дело наливались крупные жемчужины слез, — тихонько вышла из столовой. Она давно уже любила Андрее тихой, восторженной любовью, о которой никто не догадывался, и теперь, чуя беду, страшно мучилась.
— Андрюша… — сдерживая привычное волнение, проговорил старик. — Я вот уже несколько дней все хотел переговорить с тобой о… твоих отношениях к Ксении Федоровне… и вообще о наших отношениях…
Он похолодел.
— В чем дело, папа? — спросил он, называя старика так по давней и когда-то милой ему привычке.
— Что-то у нас не налаживается, милый, и это тяжело… — сказал старик. — Я боюсь, у тебя к Ксении Федоровне недоброе чувство. И я должен прямо сказать тебе: если ты опасаешься, что ею будут нарушены так или иначе твои материальные интересы…
— Но… этого я не заслужил, кажется… — вспыхнул Андрей и даже со стула встал.
— Извини, мальчик… Благодарю… Извини… — с волнением проговорил Лев Аполлонович. — Очень рад, что я ошибся. Но это — дело и, раз я начал говорить, я должен и кончить, хотя бы это и было неприятно. Я говорю, что…
— Но, папа, я не хочу говорить об этом…
— А я хочу, милый. Дай мне договорить… Это очень облегчит меня. Я хочу, чтоб ты знал мои последние распоряжения: все, что тебе было предназначено, твоим и останется. Об этом предупреждена Ксения Федоровна… еще до свадьбы. «Угор» — твой, небольшие сбережения мои — ее. Но, конечно, если ты, став со временем хозяином «Угора», не откажешь ей в гостеприимстве, я буду… признателен тебе. Вот и все, милый. А пока постарайся быть с ней помягче, на сколько возможно, голубчик. И ей, и тебе, и мне тяжела эта натянутость между нами. Что сделано, то сделано… — тихо прибавил старик и его прямые глаза стали печальны. — И совершившийся факт надо принять спокойно…
И он одно мгновение точно чего искал на смущенном лице Андрее, того, о чем иногда задавал он себе вопросы, чего опасался, о чем не хотел думать. А Андрей мучительно катал дрожащей рукой хлебные шарики. А что, если старик догадывается?!
Нет, нет, надо скорее с этим безумием кончить, скорее, скорее!
— А особенно будь с ней помягче в мое отсутствие… — тихо заключил Лев Аполлонович. — Я еду после Троицы в Москву на несколько дней… А ты — будь поласковее…
— Тогда и я поеду до Москвы вместе с вами… — сказал Андрей. А там на север… Надо работать…
Лев Аполлонович тяжело встал, слегка ласково пожал сверху лежавшую на столе руку Андрее и, захватив газеты, старчески поплелся в свой кабинет. Там — в комнате был полусумрак от старых лип за окном — все было покойно и привычно. Над большим, не первой свежести столом висел в тяжелой раме прекрасный портрет первой жены Льва Аполлоновича: левой рукой она обнимала прелестного кудрявого мальчика, — того, что потом так бессмысленно погиб на Кавказе, — и улыбалась мягкой, немножко рассеянной улыбкой. Низкий, удобный диван и два больших книжных шкапа дополняли меблировку. Все было простое, темное, спокойное…
Когда Андрей увидел его спину, его тяжелые шаги, ему вдруг стало страшно жаль милого старика, в нем шевельнулось раскаяние в чем-то, и особенно тяжелой показалась ему та стена, что встала между ними в последнее время. Нет, надо бежать, бежать, и скорее!
Задумчивый, он сошел с лестницы в парк. Навстречу ему шла красно-пестрая толпа баб-пололок и, чтобы не встречаться с ними, он свернул на боковую дорожку и ушел в густой малинник, и сел машинально старенькую, серую скамейку, которую он помнил еще ребенком. Ветерок ласково обдувал его голову, и солнце грело его, и щебетали над ягодником ласточки, и изнемогали под обильным цветом яблони — зеленая земля томилась «в яру» и торжествовала. И вновь зароились в душе его прекрасные образы и картины его поэмы.
…Нет, не медведи… Пусть вдруг из белого, тихого городка зазвучит ему навстречу одинокий колокол, полный тоски и призыва. Он, задыхаясь, вбегает на колокольню, отворяет заржавевшую дверь и перед ним не семья играющих медвежат, а она, златокудрая, стройная, истомившаяся в страшном одиночестве опустошенной земли…
…И над развалинами жизни человеческой, над миллионами могил, над миллионами скелетов, уже опутанных свежей травой и милыми цветами, загорается светлая любовь и солнечная, цветущая земля снова превращается в светлый Эдем, где среди кротких животных и милых цветов бродит счастливая чета влюбленных. И он говорит ей о своей любви старые, вечно новые слова, которые чуть было не угасли на земле совсем, навсегда, он исступленно целует ее колени, ее светлые одежды, золото ее волос и, не умирая, умирает от блаженства в ее улыбке…
И героиня его поэмы — опять эта страшная, недоступная женщина, которая живет теперь рядом с ним и от которой он должен бежать на край земли!
— Нет, видно времячко наше прошло, Варварушка… — раздался за густой, зеленой стеной малинника недовольный, старческий голос Корнея, кучера Льва Аполлоновича. — Пора, знать, нам и в отставку подавать…
— И то пора, Корней Иваныч… — отозвалась Варвара. — Теперь мы, старики, не ко двору стали. Залетела ворона в чужие хоромы и давай все на свой лад вертеть: я ли, не я ли… А спросить: кто ты такая? Нишуха, — рубашки сменной не было, как тебя в «Угор» то привезли. А теперь заместо благодарности — тут голос Варвары зловеще понизился, — за приемышем все бегает: хи-хи-хи да ха-ха-ха — глаза бы мои не глядели! Давеча по утру, смотрю, идут оба из беседки старой и хоть бы тебе что… О-хо-хо-хо…
— На ето у ихава брата не смотрют… — проговорил Корней и слышно было, как засипела его вечная трубка. — Возьми вон предводителя нашего: открыто живет с двумя и хоть бы что тебе…
— О-хо-хо-хо… Последние времена, знать, подходят, Корней Иваныч… Ну-ка, дай-ка мне мочалочки еще — вот этот ряд еще подвязать надо… А быть тут беде, большой беде!..
Андрей, как вор, украдкой выбрался из малинника…
III
УТРО НА УЖВИНСКОЙ СТРАЖЕ
По застрехам завозились голуби и воробьи, петухи усиленно хлопали крыльями и кричали на птичнике, послышалось первое, точно сонное щебетанье ласточек — значит, утро пришло, а так как во всех этих звуках была какая-то особенно бодрая, веселая нотка, то Иван Степанович, видный писатель, но человек деревенский, сразу понял, что утро занимается тоже солнечное, веселое. Лежать старику уже надоело да и вообще он привык вставать с солнышком: он очень любил эти утренние часы, эту золотистую, залитую золотом восхода землю, эту особенную тишину во всем, это серьезное, чистое, немножко умиленное одиночество… Он встал, привычным движением сразу попал в свои теплые и мягкие «шлепанцы» и, накинув легкий, беличий халат, подарок сына, подошел к широкому итальянскому окну. Он не ошибся: все в веселых, золотых, розовых, нежно-лиловых, сереньких кудряшках облаков, занималось, действительно, радостное летнее утро, — точно жар-птица, выпорхнув из-за граней земли, распустила свой пестрый хвост по небу, по лесам, по лугам, по полям… Он распахнул окно и несколько мгновений с наслаждением вдыхал свежий воздух, полный аромата хвойных лесов, росы и влажной с ночи земли, любуясь прекрасной, дикой картиной, которую он так любил. Дом лесничего стоял довольно высоко и из него была видна чуть не вся Ужвинская казенная дача, это безбрежное синее море лесов, эта привольная пустыня с редкими, одинокими домиками лесной стражи и старинным монастырем Спаса-на-Крови в ее дальнем углу. «Журавлиный Дол» был погружен еще в утренний сумрак, Ужва дымилась золотисто-розовым туманом, а кресты обители и высокие сосны на дальнем «Вартце» уже рдели под первыми лучами еще невидного солнца. И из-за лесов, торжественный и чистый, прилетел первый звук колокола…
Иван Степанович тихонько умылся, оделся, сунул ноги в мягкие, резиновые ботинки — по случаю росы, — и, накинув старое, выцветшее, широкое летнее пальто, тихонько, чтобы никого не беспокоить, вышел без шапки на крыльцо. Легкий, душистый ветерок заиграл совсем белыми, пушистыми волосами старика, обласкал морщинистое лицо с усталыми голубыми глазами, запутался в белой бороде и приятной свежестью наполнил старую грудь. Раньше, в прожитой, отлетевшей жизни, сколько было напряженных поисков за ее жгучими, едкими наслаждениями, а теперь вот ничего не знал старик выше этого наслаждения просто дышать свежим и чистым утренним воздухом… Старый Рэкс, тяжелый сенбернар, увидав хозяина, громко зевнул, неторопливо встал, потянулся и, стуча ногтями по досчатому полу терраски, подошел к старику и мокрым, холодным носом ткнул его в руку, требуя ласки.
— Ну, что, старик? Выспался? — ласково потрепал его по массивной, умной голове Иван Степанович. — Ну, пойдем наводить порядки…
И, как всегда, в сопровождении Рэкса он спустился, не торопясь, во двор и мелкими старческими шагами пошел росистой луговиной к службам. Завидев старика, куры, утки, индейки, выпущенные уже вставшей, но еще невидимой Марьей Семеновной, домоправительницей, на волю, со всех ног бросились к нему, ожидая обычного угощения. И он остановился посреди двора и, погрузив руку в глубокий карман пальто, бросил птице заготовленные еще с вечера крошки и кусочки. И все эти Пеструшки, Хохлатки, Цыганки, Косолапки жадно ловили корм, и лезли одна через другую, и дрались, и, схватив корочку покрупнее, во все лопатки неслись прочь, преследуемые менее счастливыми товарками. Тут же между ними вертелся давний знакомый Ивана Степановича, старый воробей Васька, пестрый, крикливый и жадный: он всегда старался утянуть что покрупнее и часто на лету едва справлялся со своей добычей. Из приотворенной двери темной кладовки со снисходительной улыбкой на круглом, полном, с двумя подбородками лице, смотрела домоправительница, Марья Семеновна, пожилая, степенная женщина, в темном платке и с тяжелой связкой ключей в руках.
— С добрым утром, Иван Степанович… — сказала она. — И что вы все балуете их? Ведь я уж их кормила…
— С добрым утром, Марья Семеновна… — отвечал старик. — Ну, так что же, что кормили? Пусть полакомятся…
— Да ведь не хорошо закармливать птицу… Нестись не будет…
— Ну, не будут… Будут!.. А если на одно яйцо и будет меньше, так какая же в этом беда? Ну, ты… — строго обратился он к старой палевой индюшке. — Ты что клюешься? Я тебе дам молодежь обижать!.. Ну, больше ничего нет, все, не взыщите. А то и Марья Семеновна вон бранить нас будет… Идем, старина, дальше…
Рэкс тяжело качнулся и пошел за Иваном Степановичем. Марья Семеновна, звеня ключами, озабоченно переходила из одной кладовки в другую, а оттуда на погреб, из погреба в теплый, пахучий коровник, где уже слышно было аппетитное цырканье молока в подойнике: то доила двух чудесных, бледно-рыжих симменталок ловкая, оборотистая Дуняша, ее помощница. Иван Степанович всегда удивлялся той массе каких-то невидимых дел, которые Марья Семеновна озабоченно проделывала в течение дня, но она не позволяла легкого отношения к этим своим никогда не кончающимся мистериям.
— Вы пишете и пишите себе, а в бабьи дела не суйтесь… — резонно говорила она. — Ведь, сливочки топленые к кофею вы любите? И булочки чтобы тепленькие были? И чтобы окрошка была похолоднее? Ну, так и надо все это обдумать и заготовить… Вы думаете, что так все готовое вам с неба валится?..
Из дверей конюшни послышалось тихое, ласковое ржание: то Буланчик приветствовал старого хозяина. Иван Степанович подошел, приласкал умненькую буланую головку и поднес своему любимцу на ладони кусок сахару и тот бархатными губами осторожно взял его и, кланяясь, сочно захрустел своим любимым лакомством и умным, темным глазком покашивал все на хозяина. Буланчик был разумная, но чрезвычайно самолюбивая лошадка. В деле был он чрезвычайно старателен без всякого понукания, но любил, чтобы его старание видели и замечали. И не только кнута, даже грубого окрика он не выносил.
— С добрым утром, Иван Степанович!.. — послышался ласковый голос. — Как почивали?
— А, Гаврила, здравствуй… Все слава Богу?
— Все как нельзя лучше, Иван Степанович… — отвечал Гаврила, невысокий, складный в своем сером казакине с зелеными выпушками лесник с рыжеватой бородкой вкруг бледного лица и глазами тихими и как будто немножко тоскливыми, как лесные озера.
Он был большим приятелем Ивана Степановича, которого он уважал за знание леса и за любовь к нему, за толк в оружии, в собаках и в охотничьем деле. Иногда он пробовал для разгулки читать книги Ивана Степановича, но не понимал в них ничего и не понимал, для чего это нужно описывать разных людей и все, что они там выдумывают и делают — и живые-то они до смерти надоедают!.. Оттого и ушел он от них в леса… Из сарая между тем слышалось нетерпеливое царапанье и жалобный визг.
— Вас зачуяли… — улыбнулся лесник. — Прикажете выпустить?
— Выпусти, выпусти…
Щелкнула задвижка и пестрым клубком, нетерпеливо визжа и перескакивая для скорости один через другого, на солнечный двор вылетели любимцы Ивана Степановича: рослый и гибкий, весь точно резиновый, красный ирландец сына «Гленкар», его собственный желтопегий, крупный пойнтер «Крак III» и молодые наследники его славы «Стоп II» и «Леди II». Они визжали, лаяли, прыгали, чтобы лизнуть Ивана Степановича непременно в губы, носились, как бешеные, по двору, валялись в росистой траве, с удовольствием чихали, опять с радостным восторгом лаяли На Ивана Степановича и лизали его руки горячими, шершавыми языками. Крак, зная, что Иван Степанович принадлежит, собственно, ему, ревниво косился на других, с достоинством рычал, старался стать между Иваном Степановичем и осаждающими и всячески оттирал их. Тогда они начинали теребить массивного Рэкса, который терпеливо сносил это тяжелое испытание, — только лицо его делалось особенно серьезно и печально…