Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Иван Наживин 5 стр.


— А теперь и покормить можно… — сказал Иван Степанович.

— Слушаюсь…

Старик, в сопровождении Рэкса, заглянул и к гончим, которые содержались сзади сарая, в загоне, в котором раньше жил молодой лось. Восемь багряно-черных костромичей с волчьими загривками, махая крутыми гонами, лизали руки хозяина сквозь частокол и, просясь на волю умильно визжали.

— Ну, ну… — говорил он, лаская их. — Посидите, посидите, теперь уж недолго… Потерпите… У-у, шельмы…

Высокий, сильный, франтоватый Петро, недавно только освободившийся от военной службы, второй лесник Ужвинской стражи, вошел в загон с овсянкой и широко улыбнулся Ивану Степановичу.

— А, Петро, здравствуй… — улыбнулся старик. — Постой: что это я хотел сказать тебе? Да, да, да… Вчера нам из Москвы какой-то толстый прейскурант прислали, так зайди за ним, возьми…

— Вот благодарю покорно, Иван Степанович… — широко осклабился Петро. — Вот дай вам Бог здоровьица…

У Петро в жизни были две страсти: охота зверовая — ради которой он в лесниках тут, на севере остался, — и прейскуранты, которые он собирал всюду, где только мог. Он проводил над ними бесконечные часы, с трудом — он был малограмотен — читая и перечитывая их, обсуждая цены, рассматривая все эти граммофоны, оружие, будильники, дамское белье, столярные инструменты, антикварные издания, письменные принадлежности, мебель, велосипеды, галстухи, огородные семена и пр. Его скромное жалованье лесника не давало ему возможности купить что-нибудь, но это обстоятельство ни в малейшей степени не мешало его блаженству среди всех этих богатств, о которых говорилось в прейскурантах. А если в руки ему долго не попадалось новых прейскурантов, он начинал скучать и, выбрав удобную минуту, — больше всего после хорошей охоты, — он начинал подмазываться к Ивану Степановичу.

— Иван Степанович, сделайте милость, выпишите мне вот этот прискуринтик… — и он указывал на какое-нибудь объявление в газете, которую он брал у Марьи Семеновны на курево. — Уж очень любопытно…

Иван Степанович писал куда следует открытку и скоро почта приносила желанный прейскурант — на автомобили, на церковные облачения, на лесопильные станки — и Петро долго, внимательно и любовно сидел над своим новым приобретением…

Поговорив немножко с Петро, старик с Рэксом пошли в сад. Легаши тоже увязались было за ним, но должны были вернуться на повелительный свисток Гаврилы, в руках которого они проходили превосходную школу. Рэкс на свисток не обратил никакого внимания: он знал, что к нему это относиться не может. Бегать, скакать, ластиться, — думал он грустно о легашах, — опять скакать, что за нелепая жизнь! А те увивались уже около Гаврилы: он подвязывал грубый холщовой передник — значит, сейчас овсянка…

Иван Степанович, все наслаждаясь свежим, ароматным утром, ходил между рядами малины, обходил яблони, где в междурядьях пышно стояли здоровые, хорошо одетые кусты крыжовника и всякой смородины: черной, белой, красной, золотистой… Иногда он тихонько обламывал сухую ветку, там снимал гусеницу, завернувшуюся в листок, там любовался обильным плодоношением какой-нибудь яблони. И, когда из-за лесов, точно купаясь в солнечном блеске, снова долетели до него звуки старого монастырского колокола, он остановился, оглядел прекрасный вольный мир вокруг себя, эту, всегда его сердцу милую, лесную пустыню к большая светлая любовь затеплилась вдруг в старом сердце и к этим, обвешанным еще мелкими яблоками, яблонькам, и к золотым лютикам, и к этой парочке нарядных мотыльков, к этим зябликам, пеночкам, ласточкам, малиновкам, к этим кучевым, в крутых завитках, облакам, которые великолепно громоздились в лазури над синью лесной пустыни, ко всему и ко всем…

Тихо задумчивый, он прошел в пышный огород, обещавший чудесный урожай. Там густо и приятно пахло влажной землей, навозом и укропом. Редиска была почти вся уже выбрана, стройными рядами стояли сочные и широкие султаны капусты, приятно для глаз курчавилась морковь, редька уже начинала распирать землю, буйно поднимался горох, зеленел бледно — салат и темно — шпинат и золотыми звездочками уже зацветали ранние огурцы, и гладкие муромцы, и в бородавках — нежинцы, о которых Марья Семеновна говорила: «наш, муромский, огурец и душистее, и нежнее, а нежинский тот ядренее, с хрустом и в солке приятнее, а особенно ежели пустить его помоложе…». И тут Иван Степанович навел порядок: там оборвал желтый, прелый листок, там поправил тычку, там заметил яички капустницы и уничтожил их. А потом молодым соснячком, где, на пригреве, так густо и упоительно пахло сосной, по плотно убитой тропке спустился он к берегу сверкающей на солнце Ужвы, полноводной, но не широкой и тихой лесной реки. У каждой реки есть свое лицо — лицо Ужвы было задумчиво и немножко точно печально всегда, даже в самые веселые солнечные дни, даже в дни буйных весенних разливов, когда другие реки в бешеном весельи «играют»… В последнее время, когда ноги иногда просто отказывались идти на охоту, Иван Степанович пристрастился к удочке и часто тихим, солнечным утром или золотым вечером, когда воздух звенит от пляски комариных полчищ, сидел он тут тихонько на бережку, глядя на свои задремавшие поплавки и ожидая солидного клева ребристо-пестрого окуня с красными перьями, простой, ленивой поклевки мраморного налима или веселого озорства стаи ершей в то время, как над темным омутом, в ожидании жадной щуки или тяжелого соменка, дремотно согнулись его жерлицы…

Он еще и еще полюбовался дышавшей утренней свежестью рекой, которая красивою излучиной уходила у «Журавлинаго Дола» в леса:, дальними маленькими, серыми деревеньками, над которыми стояли теперь кудрявые, золотистые столбики дымков, послушал осторожную возню диких уток в камышах глухой заводи, звонкое пересвистывание куличков по песчаным отмелям, и красивой, цветущей луговиной, вдоль опушки старого леса, направился к дому, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться цветами, нежная прелесть которых так теперь трогала его. Он хорошо знал эту нарядную гамму улыбок счастливой земли: с весны тут золотится первоцвет и бесчисленные созвездия одуванчиков, и нежный лютик, и тяжелая купальница.

Потом, когда в палисаднике, у дома, оденется своими пышными и нежными гроздьями сирень, тут, по опушкам, благоухает беленький и скромный, как чистая девушка, ландыш; потом появятся на лугу колокольчики, засияют весело звездочки поповника, выглянет синяя, скромная вероника, круглые, лиловые подушечки скабиозы, пунцовые султаны липкой смолевки, а по сырникам, в тени, распустятся резные, благоухающие кадильницы любки белой и голубенькие незабудки. Потом в садике раскроется дурманящий своим сильным и сладким ароматом жасмин, а по полянам и вырубкам поднимутся малиновые, резные конусы Иван-чая, зазолотится зверобой, пышно оденется в пойме своими нежными цветами шиповник. Это время цветения, а потом и налива ржи, в тени которой уже желтеет жесткий погремок и прячется сладко-душистый василек и алая гвоздика, а за ними идут нежно-серые «хлопушки» с белым кружевцом, которые так нравятся детям. К этому времени жаворонки уже допоют свои последние песни, тетеревиные и глухариные выводки выровняются, заведут свои оркестры кузнечики и зазолотится по межам нарядная пижма, эта последняя улыбка северного лета…

И Иван Степанович медленно шел к дому, блаженно дышал и всему радовался…

Постепенно, к концу жизни, у него выработалась — не он выработал, а она как-то сама выработалась, — обычная для умных стариков, немного печальная философия тихой покорности жизни, не головного, а какого-то внутреннего непротивления… И в последнее время в душе своей он подметил нечто совершенно новое: человеческая мысль все более и более теряла для него значение, а с другой стороны его внешние чувства как-то сами собой изумительно утончались и становились источником бесконечного радования. И как-то стирались резкие грани между добром и злом, раньше неважное стало важным, а важное — совершенно неважным и мир точно просветлялся, делался воздушнее и легче, превращался в какую-то волшебную сказку. Для него все становилось источником очарования и радости: и звенящий в вышине бор, и улыбка человека, и опаловое облако в небе, и студеная вода ключа. И с каждым месяцем красота и чары жизни и мира росли — казалось бы, уж некуда больше, а все делалось лучше и лучше, нежнее, воздушнее, радостнее, — точно в душу его спустился, точно осенил ее своею благодатью великий Сварог, Отец всех богов, Отец света вечного, который светит и добрым и злым. И только одно печалило иногда старика: то, что он раньше не знал этого блаженного состояния, то, что не знают этого люди теперь, не понимают, что это всем доступное счастье — вот, под руками. И он, всю жизнь думавший над жизнью, изучавший людей, написавший о них столько книг, не знал, что это такое. Если это старость, то да будет благословенна старость, ибо это было лучшее, что он в жизни обрел!

И степенно, и важно, думая какую-то большую, но неторопливую думу, выступал за ним всегда покорный Рэкс. Ему было жарко, надоедала уже муха, он считал, что лучше было бы дремать где-нибудь в холодке, дома, пока добрая Марья Семеновна не позовет завтракать, но дело это дело и у всякого своя судьба, от которой не уйдешь и которую лучше поэтому принимать покорно…

— Что это вы так сегодня загулялись? — встретила Ивана Степановича на крыльце Марья Семеновна, уже надевшая в знак того, что день начался, чистый, белый передник и степенную наколку. — Пирожки остынут…

— Сию минуту, Марья Семеновна, сию минуту… — отвечал проголодавшийся Иван Степанович. — Вот только чуточку приведу себя в порядок…

IV

ЗОЛОТЫЕ СЛОВА

Иван Степанович вошел в свою комнату, трудами Марьи Семеновны уже прибранную и полную солнечного света, запаха цветов из росистого цветника под окном и щебетания ласточек. Налево стояла кровать под темным, мягким одеялом, с вытертой уже шкурой матерого волка на полу и блокнотом для записывания ночных дум на стенке, умывальник, а направо большой, почтенный диван и круглый стол с букетом свежих полевых цветов, которые он сам вчера набрал. У окна помещался большой рабочий стол с книгами и папками и уже поблекшим портретом рано, в детстве, умершей любимицы-дочки, Маруси, которая улыбалась ему изо ржи. В одном углу помещалась этажерка с разными книгами и, большею частью, нечитанными журналами, которые из уважения к старому писателю высылались ему редакциями, а в другом — стеклянный шкафчик с его любимыми ружьями. На полках, сзади его кресла, пестрели корешки его любимых книг, немногих, которые были его друзьями всю жизнь и в которые он и теперь любил иногда заглянуть, а под ними, на полу, стоял старый, очень потертый сундук, сундук-друг, который всю жизнь путешествовал с Иваном Степановичем из края в край. Он вообще любил старые вещи, которые долго служили ему, и только в крайнем случае расставался с ними… По стенам висели портреты близких, писателей и его любимых собак, несколько чучел, а над диваном — хорошая копия с прелестного левитановского «Вечернего Звона».

Не успел он, прифрантившись немного перед старым зеркалом, надеть свои шлепанцы, как в дверь легонько постучали и вошла Марья Семеновна с подносом.

— Готовы?.. Ну, кушайте… — сказала она, ставя поднос на стол у дивана и подвигая потертое, хорошо обсиженное кресло.

В доме был заведен хороший порядок завтракать утром у себя — так дольше продолжалось утреннее уединение и покой.

На подносе был душистый кофе, топленые сливки с черно-золотистыми пенками, горячие, аппетитно пахнущие пирожки, тарелочка красной, душистой клубники и два последние номера «Русских Ведомостей» — другие газеты Марья Семеновна сразу же брала в свое распоряжение и беспокойными, сердитыми листами их аккуратно выстилала свои комоды, сундуки и полочки и в знак особого благоволения раздавала лесникам и крестьянам на курево и на оклейку изб. Да и «Русские Ведомости» развертывал теперь затихший Иван Степанович только изредка: неприятно было ему нарушать свой ясный покой и вмешиваться в то, что от него в конце концов не зависело. Он помалкивал обыкновенно об этом, но, Господи, как звонко расхохоталась Лиза, его меньшая, когда он как-то раз нечаянно высказал эти мысли! Как никто ничего не знает?! Как никто ничего не может?! Вот оригинал этот старый папка!.. Да она только на четвертом курсе, а и то все понимает. А что это будет, когда потом поедет она доучиваться заграницу! Нет, наука… И она разразилась горячим символом веры, в котором профессора с громкими именами играли роль демиургов «новой жизни».

— Ты бы послушал, что говорила недавно на одном реферате на эту тему Евдокия Ивановна Кукшина! — воскликнула она.

— Какая Кукшина? — рассеянно спросил старик.

— Как? — поднялся кверху задорный, хорошенький носик. — Ты не знаешь Евдокии Ивановны Кукшиной?! Это известная общественная деятельница, которая…

И пошла, и пошла!.. И Иван Степанович должен был смириться под этой стремительной атакой église militante, но за то теперь, когда никого строгого рядом не было, он сказал Марье Семеновне спокойно:

— Нет, Марья Семеновна, вы и «Русские Ведомости» возьмите себе…

— И хорошо делаете, что не читаете… — сказала Марья Семеновна степенно. — Что зря глаза-то тупить?

Но сама она с тех пор, как побывала в 1905 г. с семьей Ивана Степановича заграницей — старику-гуманисту был противен кровавый разгул бездарного правительства, которым оно ответило на народные волнения, и он уехал заграницу, — очень пристрастилась к газетам — она говорила не «пристрастилась», а «набаловалась», считая такое увлечение все-таки слабостью, баловством, делом несерьезным, — и любила посмотреть иногда, как идут там дела, причем особенно приятны ей были известия из тех стран, где она побывала: она считала себя компетентною в их делах.

— А пирожками вы окончательно избалуете меня, Марья Семеновна! — принимаясь за кофе, сказал Иван Степанович. — И не надо бы есть, а не вытерпишь: ведь, ишь, как зарумянились!

— Почему не надо? — возразила Марья Семеновна. — На то и пирожки, чтобы кушать…

— Отяжелеешь, работать меньше будешь…

— Вот важность какая! Ежели не беда, что у курицы одним яйцом меньше будет, то нет беды и в том, что на свете будет одной книжкой меньше…

Иван Степанович задребезжал старческим смехом.

— Вот это так золотые слова, Марья Семеновна! Непременно запишу… Это вот верно!.. И теперь я с вашими пирожками стесняться уж не буду…

— Ну, и кушайте на здоровье… — сказала она, довольная, что Иван Степанович развеселился, что поднос ее выглядит так аппетитно, что все вокруг ее стараниями так чисто, солнечно, в порядке и, захватив «Русские Ведомости», она вышла, а через две-три минуты с крыльца раздался ее ласковый голос:

— Где ты, Рэкс? Иди завтракать… А-а, все не выспался, старый… А ночью что делал? Ну, ну, знаю, что хорошая собака… Ну, пойдем…

Иван Степанович уже кончал завтрак, когда в дверь постучали.

— Иди, иди… — отозвался Иван Степанович, зная по стуку, что это Сережа, сын.

Дверь отворилась и в комнату вошел Сергей Иванович, невысокий, худощавый, черноволосый и черноглазый человек лет двадцати восьми в потертой форме лесничего и в высоких сапогах. В лице его стояло как будто выражение подавленной грусти…

Едва кончив лесной институт в Германии, он полюбил эту хорошенькую, нарядную Таню и женился на ней. Его влекло к науке, он готовился остаться при Академии, а Таню влекла шумная, сверкающая жизнь безделья и наслаждения. Он уступил ей, взял место в Петербурге, но вскоре Таня закружилась в вихрях ненасытной жизни и унеслась, оставив после себя молодого мужа с разбитым сердцем и маленького сына Ваню. Сергею Ивановичу все опротивело и он принял место лесничего в одном из глухих лесных уездов, чего всегда шутя желал ему его отец-охотник. И вскоре Таня погибла безобразной и жестокой смертью: ее застрелил после кутежа пьяный офицер-гвардеец. Да и не только горе, причиненное Таней, влекло его в леса, но и общая усталость: много усталых, разочарованных в замашках жизни людей скрылось тогда, после бури 1905 г., по разным трущобам…

Сперва хозяйство его взяла было в свои руки постаревшая и уставшая от жизни мать, Софья Михайловна, но так как ей было это трудно и часто ездила она гостить к замужним дочерям и заграницу лечиться, то с общего безмолвного согласия бразды правления были переданы Марье Семеновне, которая вырастила Сергее Ивановича и считала себя как бы членом семьи. Иван Степанович скоро совсем переселился к сыну и наслаждался покоем и одиночеством в своих милых, лесных пустынях.

— Ну, что? Здоров? — ласково проговорил отец, подставляя щеку для поцелуя.

— Спасибо. А ты как?! Письмо от мамы есть…

— А-а… Ну, как там у них?

— У Шуры все слава Богу, а Капа все бунтует…

— Плохо, плохо… — покачал головой Иван Степанович, которому хотелось, чтобы не только у дочерей, но и во всем мире все шло хорошо. — Я всегда этого боялся. У нее всегда была слишком сильна не только Wille zum Leben, но и Wille zur Macht… А муж?

Назад Дальше