Нерадостно улыбнулся Виктор:
— Это что ж, фотограф этот?
— Ну и что ж, что фотограф. Я к нему хорошо отношусь.
Не предательство это? Будь мамкин любовник хоть чудо из чудес — не первый, может, и не последний, а ведь отца родного — где ж другого сыщешь? Ножом полоснуло это Виктора. О предательстве он тогда подумал, я не свои слова, а его передаю. Мне написал тоже, поди, под пьяную руку, — трезвый-то он тихий да молчаливый, редко слова от него добьешься. А уж коли часто стал писать, так, видно, и пил нередко.
Вот и завязалась у нас переписка. Виктор мне письмо на восьми страницах, почерком прямым и ровным — тут тебе и художник сказался, да и за годы жизни с Варварой набил он руку в бухгалтериях. А я не велик грамотей — короткое письмецо, только весть даю, что, мол, послание получил, ну и два-три необходимых замечания по ходу дела. Так что Инесса нашла мои письма и сообразить, наверное, не могла, о чем у нас шел разговор при помощи почтовой связи.
Время летит, а девчонкино короткое письмо у меня с ума нейдет. Жалко мне Виктора. Все вспоминаю разные случаи из прошлого, и все, вишь ты, в его пользу. Получит Виктор премию на выставке или отметят его работу в совнархозе на художественном совете, он застесняется, а мы шутим:
— Виктор — значит победитель.
— Отец тебе выбрал имя со значением.
А теперь что: бедный ты мой победитель! Родная дочь, близкая кровиночка, в которой ты души не чаял, так тебя распластала, так тебя предала!
Накопилась у меня целая пачка писем Виктора. Взял я да и послал на имя Инессы заказной бандеролью. Пусть почитает. Если не камень девка и не полная дура — поймет. А не тронет ее — так цена ей грош в базарный день и толковать больше не о чем.
Нашлось бы, что в письмах почитать, кроме того, о чем я уже рассказывал.
Виктор горевал, как жена не поняла его, как не разглядела в нем художника, как все-то норовила от жизни побогаче взять да скупее дать. Как заставила живопись бросить и в бухгалтерию перейти, где тогда повыше ставки утвердили.
И о любовных ее шашнях тоже писал с обидой: ведь он верил ей. А на то, что судачили про ее историю до замужества — что был Лешка да был Сашка, — и внимания не хотел обращать. А она ту веру на поругание бросила.
Писал мне Виктор, как однова послали его по бухгалтерским делам на два дня в Москву, а вернулся он раньше. Стучится дома, а ему не открывают. Долго-то тоже у своих дверей не простоишь, цепочку с двери Варвара сняла — видит, Виктор: она полуголая, кровать смята, окно на терраску шторой задернуто, а против свету чья-то тень. Спрятала глупая, да второпях. И подлым, лживым голосом канючит:
— Приболела я что-то. Лежу вот.
Отдернул Виктор занавеску — сидит на ящике с грязным бельем главный бухгалтер, старик, козел бородатый, блудливая бестия, рубашонку застегивает и все пуговицу в петлю засадить не может. Взглянул на него Виктор, а у козла того пот на лбу со страха, пальцы дрожат: думал, бить будут или из окна, мол, с террасы выбросят. Про эти пухлые пальцы, как они тряслись, Виктор мне раза три писал — видно, врезались они ему в память.
А Варвара, баба нахальная, делает вид, что ничего не произошло. Смотрит бесстыжими глазами и говорит Виктору:
— Что ж ты не поговоришь с Филиппом Ивановичем?
Виктор думает: «Ну, ну, пой!» Усмехается:
— О чем же говорить прикажешь?
А Варвара:
— О жизни!
Виктор первый раз в жизни озверел.
— Вон! — кричит козлу. — И скорее, пока я тебе под зад ногой не помог уйти.
Блудливый козел быстренько засеменил к двери: хоть не бьют, и то благо.
А Варвара за ним и все приговаривает:
— Зачем же под зад? Зачем под зад?
Сдержал себя Виктор, а и сам не знает: стоило ли сдерживать. Только уж очень противными показались дрожащие пальцы бородатого главбуха и его молчание: ни слова не сказал, — сидел молча и бежал молча, только пот со лба вытирал.
Захлопнулась дверь за любовником жены, сел Виктор и задумался: как теперь жить-то? Бросить ее и уйти? А дети? А Инесса и Ричард?
С тех пор и зажили они как чужие. И верно, как соседи на коммунальной квартире.
Варвара, правда, прикинулась, будто ничего особенного не произошло. Даже невиданная дотоль нежность появилась: «Витенька, Витенька».
А Виктор не может так. И все о ребятах думает. Казалось, ничего-то они не понимают. А Варвара потихоньку да полегоньку их на свою сторону переманивала. И переманила. Ричард всегда с матерью заодно пел, а тут и Инесса, отцова любимица, — как ты-то могла его предать?!
Вот почему, когда в том северном городке появился у Варвары гармонист из Дома культуры и произошел тот памятный для Виктора разговор о худой траве, которая ноги оплела, молча он уезжал. Сломалась жизнь. Треснула. И прошлого не вернешь. И не склеишь. И новую начинать поздно: ни сил, ни веры.
А тут после воцарения фотографа в доме и дочкиных слов уехал Виктор в дальние свои места, в почтовое отделение, и в город больше не ездил, — по делам с отчетом ли, к детям ли. Потом и письма ко мне перестали долетать. Я даже подумал, не помирился ли часом Виктор с Варварой. А он, верно, болел.
На пачку отцовых писем, посланную мною Инессе, так и не получал я ни ответа, ни привета. Потом уж сообразил, что в памяти-то моей Инесса — девчонка, Иночка, а коли прошедшие года подсчитать, так она не только невеста, а может быть, и чья-нибудь жена. И следовало ли будоражить чужую жизнь?
Только уж очень мне обидно за Виктора, бедного победителя.
Догорела свечечка до полочки, а воску не стало, все и пропало.
*
А конец истории такой.
Попросили меня ребята из заводского комсомольского комитета выступить на молодежном вечере на счет морального облика современного человека. Ну, я выступил, вспомнил и про Виктора, бедного победителя. Потом сообразил: дай-ка разведаю, какое у девушек мнение по такому мудреному поводу. Это чтобы лучше понять Инессу. Что тут началось! Кто во что горазд! Многие осуждали Инессу, но прежде всего кляли на чем свет стоит Варвару, то есть мать. Ричарду тоже попало. Нашлись, однако, такие, что про отца, про Виктора, говорили: рохля, мол, и не нашего времени человек. А одна девушка сквозь слезы прошептала: «А мне всех жалко».
Вот жизнь какие загадки загадывает.
Даниил-заточник
Н. С.
Старик от простодушных силачей пятаки собирает, а я навострился на скорую руку патреты из черной бумаги вырезать — силуэты называются. Курортникам делать нечего, в чужом месте им скушно, они на всякую выдумку падкие, ну я этим и пользовался. Две минуты работы, и полтинник гони. Поди-ко, за лето-то я не одну тысячу таких патретов навырезал и даже подкопил деньжат.
Идем как-то мы меж кипарисами и синим морем и вдруг дождь: крупный такой, до костей пробивает. Я — ныть: эх бы, остаться в поселке или в санатории, эх бы сейчас не дождь, а солнце, не ливень, а вёдро.
Старик хоть и смирнехонек, слушал, слушал, да как рявкнет:
— Цыц ты, шило-бродило. Думаешь, оттого, что ноешь — дождь перестанет? Отвечай.
— Не перестанет.
— А оттого, что ты и себе и мне душу бередишь, о плохой погоде плетешь — у нас настроение лучше станет? Отвечай, кеша-многоеша.
— Не будет лучше.
— А смекни-ко: может, даже хуже накипит?
— Пожалуй, что и хуже…
— Ну и не бубни ты без толку про то, что изменить не можешь, и не жалуйся каждому верстовому столбу да каждому придорожному камню. Чем жить да век плакать, лучше умереть с песней. Так поставь: дождь ли, туман ли, жара ли — мне, мол, не изменить. Поищу-ко я, где тут красота. Ведь есть же красота и в каплях дождя на ветке, и в дальной горе, сизой от тумана, и в том, как солнце-позолотчик по-своему разукрашивает все вокруг. Но ты не сочти, что я тебя учу жить трусливым щенком: подставь, мол, морду и пусть тебя каждый бьет. Э-э, нет, — тут ты кистень в руку и напролом.
И знаешь, убедил меня старик. И великое ему от меня на всю жизнь спасибо за то, что научил красоту искать и зря не ныть. Стал я к миру пристальней да нежней присматриваться. А ведь подумать только: и убогий, и полуслепой, и невесть какого пустяшного занятия человек.
В Ялте же, на морском берегу, довелось мне и на стариковой смерти присутствовать. К вечерку пошли мы на пляж искупаться: оба в полную меру поработали. Только поставил старик свой силомер на песок и вдруг айкнул, за сердце схватился и лег.
— Ну, теперь, — говорит, — все, кончаюсь.
Я было собрался бежать за доктором, а он мне негромко да спокойно так:
— Ни к чему. Я предел своей жизни знаю. Лучше, — говорит, — садись рядом и слушай. Осталась у меня в родных местах доченька, Наташей зовут. Я ей вот уж сколько лет вспомоществование высылаю. Как помру я, отправляйся на реку Пинежку, найди деревню Княж-Погост. Только не спутай, — там несколько мест с таким именем. Расскажи ей обо мне, как любил я ее, только не признавайся, что с силомером таскался, а опиши что-нибудь попроще да поблагородней. Она учительницей мечтала стать, вот ты и меня учителем изобрази и, скажи, что чахотка мучила и потому-де должен я жить вдали от нее. Поклянись мне выполнить мою последнюю волю.
Я поклялся, и старик отдал богу душу.
Одному-то мне так тоскливо сделалось, что и кипарисы хуже сухой осины показались, и море не радует. Хоть мы и разного возраста люди, а совместные скитания сдружили нас: ведь и радости вместе и напасти на две части. Близок мне стал старик. Недаром говорят: не люби друга-потаковщика, а люби друга-поперечника. Друг прямой — что брат родной. Вот так и у нас.
Уж коли обещал — надо держать слово. Подсчитал я свои капиталы, прибавил стариково наследство — силомер с треногой подходящему человеку продал — и отправился на Пинежку.
Приезжаю на Княж-Погост и окольно так расспрашиваю о стариковой дочери. Узнаю, что училась Наташа, а когда вернулась в родное село, вышла замуж, но вроде живет неважно, муж у нее в райплане кем-то там служит, человек непримечательный. Очень долго ухаживал за Наташей, когда она болела — помогал, ну вот из благодарности, что ли, или потому, что других женихов не оказалось, она и вышла за него. А веселой от того не стала. Весь день в школе, литературу преподает, дома тоже либо книжки читает, либо шьет, и все молча и молча. В деревне у всех жизнь на виду.
Находились, правда, и такие, что ее винили: муж не пьет, не бьет, деньги домой несет, — чего еще бабе надо?
После таких обстоятельных расспросов и отправился я к Наташе.
Как увидел ее, — точно кто толкнул меня: она. А кто она? Суженая, ряженая? Любовь с первого взгляда? Сначала подивился: замечалось в ней что-то от старика силомера и во взгляде, вроде как в глубину проникающем, а может, в том, как она слова ценила, зря не болтала, а каждое лыко у нее в строку.
Я ей про отца рассказал. И врать не пришлось, ведь старик-то для меня и верно учителем стал. Я его любил и уважал за ум, за доброе сердце, и за горе, которое он носил с собой — это любой бы заметил.
Заикнулся я про горе, а Наташа объяснила:
— Он из-за матери ушел. Обидела его мать. Обманула.
И прибавила такие слова:
— Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек, когда он часто бедствует. Никто ведь не может — ни горстью соль есть, ни в горе здраво рассуждать; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а в своей не может мыслить.
Я головой киваю: это, мол, верно.
Опять ей про старика рассказываю, что часто он о дочке печалился. А Наташа опять вроде бы пословицей ответила: