— Ну, знаешь, — говорила Ренька, — о каждом плакать, никаких слез не хватит.
Янцис молчал, шевелил мозгами, но всегда ему почему-то не хватало времени продумать эту теорию до конца. И, главное, непонятно было, какие практические выводы следует из нее сделать.
Димка спрашивал:
— А сколько будет дважды два четыре?
Боб бросал на него испепеляющий взгляд и продолжал размахивать крыльями.
Только с Эриком можно было поговорить серьезно. Он один понимал, что теория эта многосторонняя. Что за нею — человеческая мораль, психология и те самые практические выводы, до которых никах не мог добраться Янцис. Но Эрик говорил, что одного математического подхода недостаточно. Он говорил, что убийство, увиденное своими глазами, может воздействовать на психику сильнее, чем сообщение о миллионе жертв, прочитанное в газете.
Спорили они часами. В спорах рождалась истина. Своя для каждого.
А вот в деле с Анитой Боб стал в тупик. Количество единиц оружия у них увеличилось в три раза. Возможность уничтожать зло возросла на триста процентов. Прекрасно! И все-таки это уж очень арифметически примитивно. Можно заставить человека красть? Для дела, разумеется. Или нельзя?
Ребята ушли. Часы пробили двенадцать. Но Боб никогда не следил за временем. Время он попросту игнорировал. Считал его пустой условностью, банальной привычкой. Почему утром надо завтракать, а днем обедать? Кто выдумал ночь отводить для сна? Он и работу себе подыскал такую, где можно было менять смену. Порт ведь работает круглые сутки.
Сейчас Боб стоял на кухне, перед открытой кладовкой, и задумчиво разглядывал убогий набор съестного.
Вошла сестра. Раньше Боб не обращал на нее внимания. Сестра и сестра. Но с тех пор как она стала работать в парикмахерской, его отношение к ней изменилось. Причиной тому были волосы. Вернее, прически. Боб считал их изумительными. Благодаря прическам он, ничтоже сумняшеся, решил, что Элина красавица. Открытие поразило его, и в тоне, которым он с нею теперь разговаривал, все чаще прорывалось неприкрытое восхищение.
А вот мать, напротив, стала относиться к Элине хуже. Боб никогда не прислушивался к их женским разговорам. Но голоса за стеной все чаще стали звучать раздраженно, а порой доходило до крика. Тогда он барабанил кулаком по стене и они умолкали.
Вообще он в семье жил как-то особняком. Благо у него была своя комната. Ну, и женщины ему попались умные. Ни мать, ни сестра ни в какие его дела не вмешивались. Кормили, стирали, чего-то еще там делали и лет с четырнадцати смотрели на него, как на взрослого и самостоятельного. Да на его взгляд, иначе и быть не могло.
— Проголодался? — не ожидая ответа, Элина плечом отодвинула его от кладовки.
Он покорно уселся за кухонный стол и предоставил ей заботу о своем пропитании. Но и Элина была в затруднении.
— Поджарить тебе яичницу? — Голос ее звучал неуверенно, а на ладони она держала одно-единственное яйцо. — Есть еще джем…
— Отлично, — сказал он, — дай мне хлеба с джемом, а яйцо свари.
— В том-то и дело, что хлеба нет.
— Сойдет и без хлеба.
Растопив плиту, Элина пошарила в кармане застиранного халатика, вытащила смятую сигарету и закурила.
Боб долго смотрел, как изгибается дымок, потом спросил:
— Тебе приятно?
— Что приятно?
— Приятно курить?
— Не знаю, — сказала она, — просто привычка.
— Разве ты давно куришь?
Она усмехнулась.
— Давно. Только тайком. Не проговорись матери.
Странно, подумал Роберт, неужели она боится матери? Она же на два года старше меня. Но ему не хотелось вникать в непонятные женские взаимоотношения. Он столовой ложкой ел джем и разглядывал сестру. Вот она бросила в плиту окурок, встала и, слегка покачивая бедрами, пошла к полке за солью… Черт возьми, и фигурка у нее стопроцентная! Безо всякой задней мысли он выпалил:
— Тебе пора замуж, Лина.
Она на мгновение застыла у полки, потом медленно повернула голову, и Роберт увидел ее сузившиеся, злые глаза.
— Что ты болтаешь?
Он искренне удивился:
— А что в этом плохого? Тебе же двадцать один год.
Она ничего не ответила. Бросила щепотку соли в закипевшую воду, опустила в кастрюльку яйцо. Потом поглядела на него в упор.
— Почему ты заговорил об этом?
— Ты очень похорошела. По-моему, ты просто красавица.
— А ты дурачок, — сказала она и неожиданно рассмеялась.
Роберта осенило:
— Знаешь, Линка, ведь мы с тобой никогда не говорили по душам. А тебе же, наверное, кто-то нравится или даже ты любишь кого-то, правда? Расскажи мне, а?
— Дурачок, — повторила она, — разве ты что-нибудь понимаешь в этом?
И все-таки села на табуретку, по другую сторону стола, оперлась щекой о ладонь, словно приготовилась к долгому разговору.
— Черт его знает, — задумчиво сказал Роберт. — Наверное, все мы что-то да понимаем в этом. Этому же специально не обучают, не так ли?
— Жизнь обучает. А у тебя еще не было девушки.
— Откуда ты знаешь, что не было?
— Уж я-то знала бы, — усмехнулась Лина. — Но ты у нас чудной. — И быстро добавила: — Слава богу!
Он почти рассердился:
— Я не более чудной, чем все. Скорее напротив. Просто я не делаю из мухи слона. И если мне кто-то нравится, я говорю себе: она мне нравится. Нравится в ней то-то и то-то. Хорошо бы… ну как тебе объяснить… хорошо бы с нею…
— Переспать, — тихо подсказала сестра.
У Роберта вспыхнули щеки, но он мужественно подтвердил:
— Ну, в этом роде…
— И ты не считаешь, что для этого надо сначала жениться на ней? — все так же тихо спросила Элина.
— Понимаю, — сказал он, тоже понижая голос. — Я брякнул глупость насчет твоего замужества.
— Ничего, — сказала она. — Мужчине позволено брать женщину без женитьбы. А вот женщина, чтобы отдаться, должна выйти замуж. Мать тоже так считает. Наверное, она права.
Роберт хотел было сразу сказать: не права. Но что-то заставило его повременить с ответом.
Вот она, его сестра. Как принято считать, один из самых близких ему людей. Он как-то упустил ее из поля зрения, что ли. Она как бы расплывалась у него в глазах, как близкий предмет перед страдающим дальнозоркостью. Но, оказывается, родство не сбросишь со счетов. Ему будет больно, да, да, будет больно, если она сейчас встанет и пойдет к чужому мужчине. Пусть даже в силу наиестественнейшего влечения. Хотя, чисто теоретически, разве можно ее винить за это? Загвоздка! Дурная загвоздка! Он поднимает голову и честно сознается:
— Я должен разобраться в этом, сестренка.
— Ну что ж, — говорит она разочарованно, — разбирайся.
Она хочет уйти, но Роберт просит ее остаться еще на несколько минут. У него есть к ней дело. Элина недоверчиво усмехается. Что еще за дела, на ночь глядя? Но она остается. Опять закуривает сигарету. По мере того как Роберт рассказывает, она все больше хмурится. Но ей еще не верится, что все это серьезно, хотя в таких вопросах Боба не заподозришь в мальчишестве. Уж настолько-то она его знает. Их разговор затягивается до двух часов ночи. Хорошо, что мать уже спит. Они слышат, как иногда она постанывает во сне.
— Обопрись о меня, Хуго. Теперь уже не далеко.
Несмотря на свое состояние, Хуго узнал Эрика сразу и нисколько не удивился.
— Правильно, старина, — сказал он, — все правильно и ле… легитимно. Что значит — законно. Небольшой файфоклок. Без дам и пирожных. Одни закадычнейшие друзья. — Он растопырил пятерню и стал загибать пальцы. — Их было один плюс один. Мир оскудел. Я имею в виду друзей. Где родственные души?.. Сплошное дерьмо. Сотни тысяч человеко-дерьма.
Шел он теперь немного уверенней, только изредка наваливаясь на Эрика или увлекая его в сторону мостовой.
У Хуго было типичное недержание речи, и он вполне довольствовался монологом. Вникать в его разглагольствования не имело смысла, но и нельзя же было заткнуть себе уши.
— Когда-то, помнишь, нас водой нельзя было разлить. О… deine Mutter! Все, все проходит, как летний ливень. А что остается? Нет, ты не думай! Тебе я верю. В твою субъективную честность. Заметь, я сказал: в субъективную. Объективного нет ничего. Ни одной объективной величины. Нет существительных: дом, честность, женщина… Остались одни глаголы. Недаром в латышской грамматике они называются словами действия: разрушать, оплевывать, брать… Ты не согласен со мной? Конечно, ты не согласен! Понимаешь, какая петрушка — всегда было так: не Эрик согласен с кем-то, а некто согласен с Эриком. Тебе понятно? Или ты не слушаешь?
— Я слушаю, — сказал Эрик.
— Вы послушайте его! Он слушает! Никогда ты не слушал. Ты выслушивал, слышал, прислушивался… Мог расслышать или не расслышать. Бог дал тебе слух, но не объяснил, как им пользоваться. Ты этим злоупотребил. В свою пользу. Ты все обращал в свою пользу — чужие достоинства и собственные недостатки. О… deine Mutter! Ты, как алхимик, способен сделать золото из экскрементов. Я не прав?
— Ты прав, Хуго.
— Вот видишь. Стоит поговорить по душам, и все становится на свои места. И ты не думай, я тебя люблю. Кого любят, того порют. Народная мудрость, будь она неладна! И вообще… Кажется, я запутался… А ведь стоит запутаться — и конец. Вот ты, например, запутался. Ты — башка, а запутался. В чем ты запутался? Не имеет значения. Будь спокоен, этого я не скажу никому. Можешь запутываться в чем угодно. Субъективно, конечно. О… deine Mutter! А объективно? Имеешь ты право распространять запутывание? Это, по-твоему, легитимно? — И безо всякого перехода, шепотом, прямо в ухо, спросил: — К девке моей зайдем?
— Да, — сказал Эрик.
Хуго круто остановился, и Эрику пришлось остановиться тоже.
— Не заливай, старина!..
— Я не заливаю, — сказал Эрик.
Хуго молчал и тоскливо покачивался, как ясень на октябрьском ветру. Он искал слова. А те рассыпались, как стекляшки в калейдоскопе, рассыпались и мельтешили. И вместе с ними рассыпались мысли. И сосало предчувствие, что он, Хуго, проигрывает. Надо бросить карты. Баста! Но предчувствие рассосалось, да и прошло то время, когда он швырял карты и убегал. Теперь они будут на равных. Только нет ли подвоха?
— Menscheskind, — сказал он, склоняясь к Эрику, — меня не разыгрываешь?
— Я тебя не разыгрываю, Хуго.
— Не разыгрываешь?
— Не разыгрываю.
Хуго присвистнул. Получалась какая-то оперетта. Почему оперетта? Может, напротив? Нечто совсем другое? Единение душ? Или по-прежнему дерьмо на палочке?
— О… deine Mutter, — неуверенно сказал Хуго. — Пошли, старина.
— Плюс к вам перфектум, если это не в Шмерли, — сказал Димка. И вспомнил другую фотографию, тоже сделанную в Шмерли, где на фоне их «БМВ» красовалась вся фамилия Зелинских. Фатер в возрасте «лет под сорок», с уже порядочными залысинами, у ног его по-турецки восседает Димка, этакий шелапуга в матросском костюмчике, хитро косящий глазами, мамахен в файдешиновом платье, расцветки «кленовые листья», один из листьев приходился прямо на живот, и это было похоже на крест на плаще крестоносца, физиономия «с болью во взоре», как у христианских мучеников, а размеры мамахен — почти устрашающие. Произведя на свет своего кронпринца, она до сих пор ниже центнера не опускается. Рядом с нею — дядя Боня. Бонифаций. Человек с щегольскими усиками, но без строгих правил. Отсутствие правил — это когда у тебя нет венчанной жены. Зато невенчанных — как воробьев на конском навозе. Димка запомнил только одну. Ее звали Мэри. По тогдашним его понятиям, она была очень большая, очень мягкая и мокрогубая. Но и последнее обстоятельство не злило Димку, хотя до сих пор его тошнит от прикосновения чего-нибудь мокрого, потного, липкого. Мэри сажала Димку к себе на колени, как в огромное кресло, и было удобно, уютно и можно было любоваться. Ахинея, но Димка, совсем еще эмбрион в матроске, любовался ее лицом. Лицо было крупное, с белым отвесным лбом, с черными вырезами ноздрей и глазищами, нависавшими над Димкой, как два неба, два серых неба, где за тучами улыбается солнце. Всех дядибониных женщин мамахен называла «сожительницами», и, черт побери, Димка уже тогда понимал, что слово не то. Его коробило. Мамахен умеет этак исподволь все испортить. Слава богу — Димка в отца. И в Бонифация. Отменнейшие фрукты! Еще Польска не згинела!
Но сейчас перед Димкой другой альбом и совсем другая фотография. Он поводит языком, словно что-то застряло у него в зубах, и пытается переключиться на этот снимок.
Пигалица, которую держит за руку Альма, пигалица эта, конечно, Анита. Похоже, что с десяток годков назад Альма была еще бабенкой «де воляй». Бюст так и прет сквозь все покровы, и во взоре — что-то от мартовской кошки. Все с достоинством, а того и гляди — взвоет на высоких нотах. Его величество господин отец… Он держится чуть поодаль. Значительная фигура. Пальто застегнуто на все пуговицы. Гетры на лакированных туфлях. Змий и дракон, как сказал бы фатер.
Анита все еще плачет. Но совсем беззвучно. Если бы Димка и впрямь ничего не видел, кроме фотографий, так и не догадался бы, что она ревет. Не догадался бы до тех самых пор, пока она не сказала:
— Хочешь, я уйду с тобой?
Димка не сразу оторвался от альбома, но когда, наконец, оторвался, то посмотрел не на Аниту, а скользнул глупым взглядом по комнате, по обоям, темно-коричневым, с поблекшими подсолнухами, по картинкам, развешанным на стенах безо всякого понимания — выше, ниже, здесь густо, там пусто, по паркету, тот был без вывихов, слава богу, симметричный как дважды два… Он дошел и до Аниты. Сначала увидел шлепанцы, темно-красные, со странным вырезом, потом лодыжки, икры, колени, подол темно-синего платья…
«Хочешь, я уйду с тобой?» — Димка твердит про себя эту фразу как заведенный, а в черепной коробке с бешеной скоростью вертятся шестеренки. Девчонка не шутит. Сказано это всерьез. Она как пить дать может порвать со всем и броситься в новую жизнь. Пусть эта самая, новая — тоже тупик. Поменяет один тупик на другой. Это он понял, понял по той интонации, с какой было сказано: «… Уйду с тобой». Все мне теперь до лампочки, так ли жить или этак, а то и вовсе не жить. Вот что сказала Анита, а он должен дать ответ, и не завтра, не послезавтра, а сию минуту, сейчас, и безо всяких там бланманже. Он должен сказать: собирай манатки! Или наоборот: брось чепуху молоть! Вот как он влип. «Кот в мышеловке» — картина неизвестного художника. А ведь никто не просил его лезть сюда. Да, не просили, но подтолкнули. Загадка Аниты! И он в этом, вроде бы, виноват. С одной стороны — виноват, а с другой — глаза разгорелись, когда он им «пушки» выложил. В общем, кишмиш и мелкие гвоздики.
Взгляд его взбирается по Аните, будто кошка по дереву, только в сто раз медленней. Потому что смотреть в чужие глаза хорошо, когда смотришь в них чистыми зенками. Зенки, как кто-то сказал, — это зеркало души. И, стало быть, если душа твоя вроде кислой кваши, то и в зенках муть. Какое уж тут лицезрение.
Но взгляды их не встречаются. Анита смотрит не то чтобы в сторону, а как-то вкось. Лицо у нее пожухлое, незнакомое, искаженное тенями — но это от освещения.
— Давай-ка рассказывай, — распоряжается Димка, и, наверное, голос у него не зеркало души, голос звучит деловито, безо всякой фальши.
Но и эта деловитость не взбадривает Аниту. Правда, плакать она перестала, но смотрит все так же, вкось.
— Мы уезжаем в Германию. Я не знаю, когда. Мне ничего не говорят, — и опять, безо всякого выражения, она повторяет как попугай: — Если хочешь, уйду с тобой.
Затвердила, едрена-матрена!.. Вот вам я, берите за ручку, ведите в хрустальный дворец, кормите меня мандаринами. В моей неземной персоне для вас небесная благодать. Тьфу! Макарона!
Но Димка держит себя в руках, Димка держит себя за горло и спрашивает с хрипотцой:
— И куда же? Куда ты пойдешь со мной?
Она говорит:
— Не знаю. А для чего ты пришел?
— Чаю попить. С вареньем. Есть же у вас варенье? Вся кладовая, небось, набита. Баночки — как на параде. На каждой наклейка — малиновое, стеариновое, брусничное с яблоками, из фикуса и из пикуса…
Вот теперь она смотрит ему в глаза. Слава богу, с лица ее исчезли тени. Прямо-таки дьявольски красивое лицо. Но сию минуту оно исказится, перекосится. Либо от злобы, либо от рева…
И оно искажается. Но от страха.
В соседней комнате постукивают шлепанцы: так-так! так-так!
Конечно же, это Альма. Старая мымра с глазами крысы. Пять пудов копченого мяса.
— Вундер вуд! — Димка говорит еле слышно, но категорично. — Сейчас мы продырявим эту проклятую воблу и — в путь-дорогу.