— Напрасно Киттредж от нее открещивается, — сказала мне Элейн. — Эта женщина выглядит как его мать — и как отец!
Когда я передал Элейн Хедли, что сказал Киттредж о моей маме, Элейн предложила сообщить ему наше мнение о его матери, составленное на основании ее бесстыдного разглядывания на борцовском матче.
— Скажи ему, что его мама похожа на него, только с сиськами, — посоветовала Элейн.
— Сама скажи, — ответил я; мы оба знали, что я этого не сделаю. Элейн тоже не собиралась говорить с Киттреджем о его матери.
Поначалу Элейн боялась Киттреджа не меньше, чем я, — и уж точно не стала бы произносить при нем слово «сиськи». Она осознавала без иллюзий, что унаследовала плоскую грудь своей матери. Однако Элейн вовсе не была такой же невзрачной; она была худой и нескладной, и груди у нее не было, но зато было хорошенькое личико — и, в отличие от матери, Элейн никогда не станет ширококостной. Она была миниатюрной, из-за чего ее громовой голос звучал еще более поразительно. Однако поначалу присутствие Киттреджа настолько ее пугало, что она бормотала себе под нос или хрипло каркала; порой невозможно было разобрать, что она говорит. Элейн слишком боялась звучать громко рядом с ним. «От Киттреджа у меня очки запотевают», — так она выражалась.
Их первая встреча на сцене — в образе Фердинанда и Миранды — была ослепительна; никогда прежде две души не тянулись друг к другу столь явно. Увидев Миранду, Фердинанд называет ее «чудом».
«Поверь мне, я не чудо, / А просто девушка», — отвечает Миранда (Элейн) резонирующим, гулким голосом. Однако вне сцены Киттредж вынуждал Элейн стесняться своего грохочущего голоса. В конце концов, ей было всего-то шестнадцать; Киттреджу было восемнадцать — без малого тридцать.
Однажды вечером мы с Элейн возвращались в общежитие после репетиции — Хедли жили в том же корпусе, что и мы с мамой и Ричардом Эбботтом, — и тут перед нами, как по волшебству, материализовался Киттредж. (Как он обычно и делал.)
— Симпатичная из вас вышла парочка, — сообщил он нам.
— Мы не парочка! — выпалила Элейн, гораздо громче, чем намеревалась. Киттредж шутливо пошатнулся, будто от невидимого удара, и зажал себе уши.
— Нимфа, я обязан тебя предупредить — тебе грозит возможная потеря слуха, — сказал мне Киттредж. — Когда у этой маленькой леди случится первый оргазм, лучше тебе быть в берушах. И на твоем месте я бы не занимался этим в общежитии, — предостерег он, — иначе ее услышит вся общага.
И он неспешно удалился по другой дорожке; Киттредж жил в общежитии для спортсменов, возле спортзала.
Было слишком темно, невозможно было разобрать, покраснела ли Элейн Хедли. Я легонько дотронулся до ее лица, только чтобы понять, плачет ли она; Элейн не плакала, но щека ее была горячей, и она оттолкнула мою руку.
— Никаких оргазмов у меня не будет! — крикнула она вслед Киттреджу.
Мы находились в четырехугольном дворе между зданиями общежитий; в некоторых окнах горел свет, и хор голосов восторженно заулюлюкал — как будто сотня невидимых мальчишек услышала ее. Но Элейн слишком переволновалась; я сомневался, что Киттредж (или кто-либо другой, кроме меня) понял ее. Я был неправ, хотя крик Элейн, пронзительный, как полицейская сирена, прозвучал скорее как «Никотин на газ нам поменял не пудель!». (Или подобная неразборчивая чепуха.)
Но Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.
«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд, и именно эти слова выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; когда мальчишки из академии Фейворит-Ривер слышали голос Киттреджа, они цепенели и умолкали в благоговении.
— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!
Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-то имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидными и прилипчивыми.
— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.
— Элейн? — сказал я. — Ты мой единственный настоящий друг.
— Раб гнусный, — рявкнула она.
Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану[2], незаконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».
Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!».
Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.
Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?».
Я знал, что Элейн Хедли просто валяет дурака, обращаясь ко мне, как Миранда к Калибану, — но когда мы приблизились к общежитию, свет из окон упал на ее заплаканное лицо. С задержкой на минуту-другую насмешка Киттреджа над любовью Фердинанда и Миранды все же сработала; Элейн плакала.
— Ты мой единственный друг, — прорыдала она.
В порыве жалости я обнял ее за плечи; это вызвало новую волну одобрительных возгласов от невидимых зрителей. Знал ли я, что этой ночью начинается мой маскарад? Осознанно ли я создавал у мальчишек впечатление, что Элейн Хедли — моя девушка? Притворялся ли я даже в этот момент? Сознавал я это или нет, но я использовал Элейн Хедли как маскировку. Некоторое время мне удавалось морочить голову Ричарду Эбботту и дедушке Гарри — не говоря уже о мистере Хедли, его невзрачной жене Марте и (пусть недолго и в меньшей степени) моей матери.
Да, я видел, что мама переменилась ко мне. Она была так ласкова со мной, пока я был маленьким. Став подростком, я начал задаваться вопросом, что же случилось с тем маленьким мальчиком, которого она когда-то любила.
Я даже начал один из ранних романов с такой длиннющей вымученной фразы: «Если верить моей матери, я сделался сочинителем еще до того, как начал писать книги, под чем она подразумевала не только то, что я сочинял и придумывал, но и что я предпочитал фантазирование и чистое воображение тому, что обычно нравится людям, — конечно, она имела в виду реальность».
Мамина оценка моего «чистого воображения» была не слишком-то лестной. Она считала художественную литературу легкомысленной; нет, хуже того.
Однажды на Рождество — кажется, это было первое Рождество за несколько лет, когда я приехал в Вермонт повидать своих, — я строчил что-то в записной книжке, и мама спросила:
— И что ты теперь пишешь, Билли?
— Роман, — ответил я ей.
— Ты, наверное, просто счастлив, — неожиданно сказала она дедушке Гарри, который со временем стал туговат на ухо — видимо, сказалась работа на лесопилке.
— Я? А почему это я должен быть счастлив, что Билл пишет очередной роман? Не хочу сказать, что мне не понравился твой последний роман, Билл, ясен хрен, он мне понравился! — тут же заверил меня дедушка Гарри.
— Ну конечно, он тебе понравился, — сказала ему мама. — Романы — это почти как переодевание в женщин, правда?
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри и замолчал. По мере того, как Гарри старел, он все чаще прерывал себя и недоговаривал начатое.
Я знаю по себе, каково это. Еще подростком, почувствовав, что мама уже не так мила со мной, как раньше, я тоже приобрел привычку обрывать себя и не говорить того, что собирался сказать. Теперь я избавился от нее.
Спустя много лет после того, как я покинул академию Фейворит-Ривер, на пике моего интереса к транссексуалкам — я имею в виду свидания с ними, а не превращение в одну из них, — я ужинал с Донной и рассказал ей о жизни дедушки Гарри на сцене в женском образе.
— Только на сцене? — спросила Донна.
— Насколько мне известно, — ответил я, но ей невозможно было лгать. Одним из немногих неприятных свойств Донны было то, что она всегда чувствовала, когда от нее что-то пытались скрыть.
Бабушки Виктории не было уже больше года, когда я впервые услышал от Ричарда, что никому не удается убедить дедушку Гарри расстаться с одеждой моей покойной бабушки. (На лесопилке дедушка Гарри, ясен хрен, одевался как дровосек.)
В конце концов я рассказал Донне, что дедушка Гарри проводил вечера в нарядах своей покойной жены — в уединении своего дома на Ривер-стрит. Я оставил за скобками приключения Гарри с переодеванием в том самом доме престарелых, который они с Нильсом Боркманом (много лет назад) построили для стариков Ферст-Систер. Остальные обитатели жаловались, что Гарри постоянно удивляет их своими перевоплощениями. (Как однажды сказал мне дедушка Гарри, «ты и сам должен был заметить, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, когда дело касается переодеваний».)
К счастью, когда Ричард Эбботт сообщил мне о происшествиях в доме престарелых, дедушкин дом на Ривер-стрит еще не успели продать; он был только объявлен к продаже. Мы с Ричардом быстро переселили дедушку Гарри в знакомую обстановку, в дом, где он столько лет прожил с бабушкой Викторией. Бабушкину одежду также перевезли в дом на Ривер-стрит, и сиделка, которую мы с Ричардом наняли, чтобы круглосуточно присматривать за дедушкой Гарри, не возражала против превращения Гарри в женщину — по-видимому, уже окончательного. Сиделка с теплотой вспоминала множество женщин, которых Гарри Маршалл сыграл на сцене.
— Билли, а тебе приходило когда-нибудь в голову переодеться в женщину? — однажды спросила меня Донна.
— Честно говоря, нет, — ответил я ей.
Мое влечение к транссексуалкам было довольно избирательным. (Прошу прощения, но тогда мы еще не употребляли слово «трансгендер» — вплоть до восьмидесятых.) Трансвеститы меня никогда не интересовали, а из транссексуалок меня волновали только, что называется, «достоверные» — это одно из немногих прилагательных, до сих пор вызывающих у меня проблемы по части произношения. Кроме того, грудь должна была быть натуральной — я ничего не имел против гормонов, но никаких имплантов — и, что неудивительно, я предпочитал маленькие груди.
Собственная женственность очень много значила для Донны. Она была высокой, но стройной — даже руки у нее были тонкими — и с безупречно гладкой кожей (я знал много куда более волосатых женщин). Она не выходила на улицу, не уложив волосы; она была очень стильной.
Донна стеснялась своих рук, хотя они были не настолько крупными и сильными, как у мисс Фрост. Донна не любила держаться со мной за руки, потому что у меня ладони были меньше.
Она приехала из Чикаго и пыталась обосноваться в Нью-Йорке — как я слышал, после нашего разрыва она переехала в Торонто, — но Донна считала, что таким, как она, больше всего подходит Европа. Я брал ее с собой в писательские командировки, когда мои романы переводили на разные европейские языки. Донна утверждала, что Европа терпимее по отношению к транссексуалам — и вообще считала европейцев более просвещенными и толерантными, — но ее смущала необходимость учить новый язык.
Она вылетела из колледжа, потому что время учебы совпало с тем, что она называла своим «кризисом сексуальной идентичности», и ей недоставало уверенности в своем интеллекте. Я считал это нелепым, ведь она все время читала — она была очень умной, — но предполагается, что есть определенный период, когда мы подпитываем и выращиваем свой разум, и Донна ощущала, что потеряла эти годы, пока принимала непростое решение жить как женщина.
Донна была на вершине счастья, когда мы приезжали в Германию, где я мог общаться с местными на их языке. Во время деловых поездок, связанных с переводами моих романов на немецкий, мы посетили не только Германию, но и Австрию и немецкоговорящую часть Швейцарии. Донна влюбилась в Цюрих; он произвел на нее впечатление очень зажиточного города — как и на всех других туристов. Вена ей тоже страшно понравилась — я все еще ориентировался в городе (немного), поскольку провел там студенческие годы. Больше всего Донну восхитил Гамбург — думаю, ей он показался наиболее изысканным из немецких городов.
В Гамбурге мои немецкие издатели всегда размещали меня в отеле «Фир Йаресцайтен»; я думаю, на его счет можно отнести бо́льшую часть восхищения Донны Гамбургом, так фешенебелен был этот отель. Но потом наступил тот ужасный вечер, после которого Донна уже никогда не бывала счастлива в Гамбурге — или, возможно, со мной.
Началось все достаточно невинно. Журналист, который брал у меня интервью, пригласил нас в ночной клуб на улице Репербан; я не знал ни что это за улица, ни что за клуб, но журналист и его жена (или девушка) предложили нам с Донной сходить с ними и посмотреть шоу. Их звали Клаус и Клаудия; мы вместе взяли такси до клуба.
Я должен был догадаться, что это за место, как только мы вошли — сразу, как увидел тех тощих парней у барной стойки. Это было «трансвеститен-кабаре» — шоу трансвеститов. (По моим догадкам, парни у бара были приятелями исполнителей, поскольку клуб не был местом для съема, и, за исключением этих парней, геев там практически не было.)
Шоу предназначалось для секс-туристов — в нем выступали мужчины в женской одежде для развлечения гетеросексуальных пар. Чисто мужские компании пришли посмеяться; чисто женские — поглядеть на мужские члены. Исполнители были комиками; они, несомненно, воспринимали себя как мужчин. Они не были и вполовину такими достоверными, как моя милая Донна; это были старомодные трансвеститы, даже и не пытавшиеся выдать себя за женщин. Они были тщательно загримированы и одеты; они были очень симпатичными, но это были симпатичные мужчины, переодетые в женщин. В своих платьях и париках это были очень женственно выглядящие мужчины, но они никого не могли обмануть — и даже не старались.
Клаус и Клаудия явно не догадывались, что Донна одна из них (но намного более убедительная и куда сильнее устремленная к своей цели — сделаться женщиной).
— Я не знал, — сказал я Донне. — Правда не знал. Мне очень жаль.
Донна потеряла дар речи. Ей не приходило в голову, что одна из особенностей толерантной и просвещенной Европы в семидесятые — если говорить о сложных решениях, касающихся половой идентичности, — заключалась в том, что европейцы уже настолько привыкли к сексуальным различиям, что начали над ними шутить.
То, что сами участники шоу смеялись над собой, вероятно, было ужасно болезненно для Донны, которой пришлось столько пережить, чтобы начать серьезно воспринимать себя как женщину.
В одной из сценок здоровенный трансвестит делал вид, что ведет машину, а его невысокий партнер пытался сделать «ей» минет. Коротышку явно пугал размер члена его «подружки» и то, как его неумелое обращение с этим монстром отражается на движении автомобиля.
Конечно, немецкого Донна не понимала; трансвестит болтал без передышки, критикуя качество минета. Мне же приходилось смеяться, и вряд ли Донна когда-либо простила меня за это.
Клаус и Клаудия явно подумали, что моя девушка просто типичная американка; они думали, что Донне не нравится шоу, потому что она сексуально закомплексованная ханжа. И невозможно было ничего им объяснить — не прямо же в клубе.
Когда мы уходили, Донна была в таком шоке, что подпрыгнула, когда одна из официанток заговорила с ней. Это была высокая трансвеститка, она сошла бы за участницу шоу. Она сказала Донне (по-немецки): «Очень хорошо выглядишь». Это был комплимент, но я понял, что она знает, кто Донна на самом деле. (Почти никто не мог об этом догадаться, не в то время. Донна не афишировала это; она прикладывала все усилия, чтобы быть женщиной, а не выдавать себя за женщину.)
— Что она сказала? — принялась выспрашивать у меня Донна, когда мы вышли на улицу. В семидесятых Репербан не был таким средоточием туристов, как сейчас; были, конечно, секс-туристы, но в целом улица выглядела более обшарпанной — как и Таймс-сквер в те времена была попроще и не так переполнена зеваками.