Достаю из рюкзака простенькую видеокамеру, ставлю ее на треногу, направляю на раскрытую пасть слота. В этом зале система наблюдения не работает, а мне нужны доказательства собственной виновности.
Я укладываю Аннели поверх кучи гнилых псевдоовощей, поверх горы просроченных кузнечиков; теперь слот почти заполнен. Когда внутри саркофага не останется свободного места, закроется прозрачная крышка и измельчитель придет в действие. Конечно, в обычных слотах установлены датчики, которые блокируют их, если внутри находится что-то живое крупней крысы. Но в этом зале датчики выведены из строя. Здесь — одно из капищ Бессмертных.
Я устраиваю Аннели поудобней на ее мягком ложе из праха. Одергиваю аккуратно черную рубашку, которую она надела, наверное, потому что та пахнет Рокаморой. Оглядываю ее в последний раз, чтобы запомнить на всю мою бесконечную жизнь. Ее маленькие ступни в ссадинах, голени совсем девчачьи, тонкие и ровные, обтекаемые, без мышечных комков, коленки эти; из ворота торчит несчастная нежная шея, из грубых рукавов — захватанные запястья, которые одни снова заставляют верить в то, что космическая гармония возможна. Подбородок задран, пухлые искусанные губы приоткрыты, челка сбилась. Грудь колышется мерно. Я запомню и ее соски, и спрятанное под матовую кожу жемчужное ожерелье позвонков. Не хочу смотреть на это сейчас, не хочу кощунства.
Аннели дышит глубоко и ровно, околдованная орфинормом; когда стенки саркофага будут сходиться, она не проснется. И смерть свою она проспит. А потом отправится на ресайклинг. И перевоплотится — удобрением или комбикормом.
Я вглядываюсь в ее черты, вглядываюсь — и вдруг меня будто взрывной волной накрывает; я понимаю, на кого она похожа... На... На... Нет! Бред! Ничего общего!
Автоуборщик подъезжает с новой порцией мертвечины. Вываливает на Аннели какую-то зеленую массу, в которой неожиданно обнаруживается цветок. Увядший цветок — что значит, он настоящий и, перед тем как умереть, жил.
— Спасибо, — говорю я автоуборщику. — Очень мило.
Он укрывает Аннели зеленым саваном. Только лицо остается на поверхности. Лицо, не выражающее ничего. На нем нет улыбки, нет испуга. Как будто Аннели уже репетирует смерть.
Все. Слот полон.
На панели ручного управления выставляю таймер на одну минуту. Этого времени для расставания вполне достаточно.
Включается предупреждающий сигнал, и на саркофаг опускается прозрачная крышка. Я прощаюсь с Аннели про себя: я ведь снимаю про ее казнь фильм, и моя роль в нем не предполагает сантиментов.
Хочу запомнить ее как следует — мне предстоит теперь разговаривать с ней в своем воображении, обсуждая все то, что не успел обсудить с ней при жизни. Поздновато мы выяснили, что у нас столько общих тем.
Не могу выкинуть из головы ее признание про побег.
Ей это удалось. Интернаты для девочек ничем не отличаются от подобных заведений для мальчиков. Они герметичны, из них нет выхода. Как это удалось ей?
А последнее, о чем я думаю, пока Аннели еще выглядит как Аннели, — за все то время, которое я провел сегодня с ней, меня ни разу не ухватила за горло обычная моя клаустрофобия.
Зря, значит, я пренебрегаю успокоительным. Работает же!
Глава IX. ПОБЕГ
Я сбегу отсюда или сдохну.
Я могу сбежать. Я видел окно. Мы сбежим отсюда с Девятьсот Шестым. Я только найду его, и... Я видел окно где-то здесь... Пытаюсь найти Девятьсот Шестого, рассказать ему, хожу по бесконечному коридору с тысячью дверей, дергаю, толкаю каждую — и все заперты. Где ты?!
— Эй! — толкает меня кто-то в бок. — Эй!
— Что?! — Я вскакиваю в своей койке, срываю с глаз повязку.
— Ты во сне разговариваешь!
На меня смотрит Тридцать Восьмой — красивый кудрявый мальчик-девочка, боящийся всего на свете и послушный старшим, чего бы от него ни требовали. Моя подушка вся мокрая и холодная от пота.
— Ну и чего я там сказал? — симулируя равнодушие, спрашиваю я.
Если я проболтался, если о выходе из интерната узнают другие, его замуруют быстрее, чем я успею снова пробраться в лазарет.
— Ты плакал, — шепчет Тридцать Восьмой.
— Херня какая!
— Тихо! — дергается он. — Все спят!
Да я и не собираюсь продолжать с ним этот разговор! Напяливаю повязку, отворачиваюсь к стене. Стараюсь заснуть, но как только закрываю глаза, сразу обретаю зрение: вижу бескрайний город за панорамным стеклом, мириады переливающихся огней, башни-атланты, оплетенные, как оптоволоконной паутиной, трассами скоростных поездов, город под серо-багряным клубящимся небом, нанизанным на тонкие лучи отходящего ко сну солнца.
Вижу балконную дверь. Ручку и замок.
— Мы выберемся отсюда, — обещаю я Девятьсот Шестому. — Я нашел...
— Тихо ты! Сейчас вожатые придут! — шепотом кричит Тридцать Восьмой.
И тут я вспоминаю операционный стол, стоящий торцом к удивительному, единственному на весь интернат окну. И продолговатый мешок — застегнутый наглухо мешок именно той длины и ширины, какая нужна, чтобы вместить тело мальчишки, — лежащий на этом столе. «Передержали», — вспоминаю я только сейчас слова старшего вожатого.
И понимаю вдруг, что Девятьсот Шестой, мой единственный товарищ, которому я побоялся открыться, исповедоваться в своей дружбе, уже освободился из нашего интерната. Что его не возвращают в нашу палату, в нашу десятку так долго потому, что он лежит, упакованный, в этом мешке. Девятьсот Шестой не дождался ни моей исповеди, ни моего открытия. Я так и остался ему чужим.
Склеп сожрал его. «Передержали».
— Ты спишь? — Тридцать Восьмой тычет меня пальцем, свесившись с верхней койки.
— Да!
— Это правда, что к тебе Пятьсот Третий приставал? — посопев, спрашивает он.
— Тебе какое дело?!
— Ребята говорят, он тебя опустить хотел, а ты ему ухо откусил.
— Кто говорит? — Я снова сдергиваю повязку.
— Говорят, теперь он тебя убьет. Он уже всем сказал, что убьет тебя скоро. На днях.
— Пусть попробует, — хриплю я, а сам-то слышу, как разгоняется от прилившего страха мое сердце.
Тридцать Восьмой молчит, но продолжает нависать надо мной, катая на языке и боясь выплюнуть свои мысли и тычась в меня сахарным взглядом.
— Меня знаешь, как зовут? — наконец нерешительно говорит он. — Йозеф.
— Ты рехнулся?! — шиплю я ему. — Мне на хера это знать?!
У нас нет имен! В интернате разрешен только числовой идентификатор. Даже клички под запретом, и наказывают нарушителей беспощадно. У всех, кого как-то звали до попадания в интернат, имена отбирают и обратно выдают только при выпуске. Имя — единственная личная вещь, которую нам вернут при освобождении. А тех, кого сюда привезли еще безымянными, назовет как-нибудь старший вожатый, когда придет пора выпускаться из интерната. Если они дотянут до этого дня.
Узнать имя другого из своей десятки можно только по одному случаю... На первом испытании. Услышал — и тут же забыл.
— Если нас сейчас подслушивают, тебе вожатые за это все ребра переломают! Но Тридцать Восьмой словно оглох.
— Ты крутой, — вздыхает он.
— Че-го? — морщусь я: только ухажеров мне сейчас не хватало.
— Ты крут, что отшил его.
— Да что мне оставалось-то? Чтобы он меня раздраконил?! Пятьсот Третий?!
Тридцать Восьмой обиженно хлюпает носом. Мои слова звучат как упрек ему: этот херувимчик, чуть что, сразу бросается брюшком кверху и покорно замирает. Я уж думал, у него давно ничего не болит.
— Ну да. В общем, ты крутой, я только это хотел сказать, — еле слышно произносит Тридцать Восьмой и исчезает.
Болит, оказывается. До меня доходит, что ему надо дольше было собираться с духом, чтобы сделать это свое мне признание, чем чтобы взять за щеку у какого-нибудь беспредельщика из старших.
— Надоело... — долетает до меня его полувсхлип. — Не хочу больше...
— Слышь! Тридцать Восемь! — шепчу ему я.
— А? — Он отзывается не сразу.
— Девятьсот Шестой не вернется. Он умер. Я труп видел.
— Как это?! — Тридцать Восьмой не показывается больше; по дну его койки видно, как он съеживается, подтягивает колени к подбородку.
— Они его из склепа мертвым достали. Вот как.
— Девятьсот Шестой хороший был. Хотя и странный, — отваживается сказать он.
А я совсем неожиданно для себя испытываю к этому жалкому, в общем, существу под тридцать восьмым номером два совсем неуместных чувства: благодарность и уважение. Они толкают меня, и я выползаю со своей полки, забираюсь выше, прижимаюсь к его уху, обрамленному ангельскими белокурыми завитками, и говорю:
— Меня Ян зовут.
Он вздрагивает. Да меня и самого трясет. Но я тороплюсь признаться ему, хочу успеть заключить с ним этот пакт, пока он, как Девятьсот Шестой, тоже не исчез навсегда — или пока я сам не исчез.
— Я нашел выход отсюда. Правда! Окно. Хочешь со мной?
И Тридцать Восьмой, конечно же, сразу отвечает: «Нет!», но наутро, перед душем, когда я уже сто раз пожалел о своем предложении, подходит ко мне и застенчиво жмет мне руку: «А что надо делать?» Но в раздевалке стоит тишина, только воздух звенит от любопытства, как на средневековой рыночной площади перед показательным повешением; всем есть дело до наших планов. Скажи я тут слово — нас непременно подслушают и тут же раскроют.
Хотя Пятьсот Третий должен был бы валяться в лазарете, на утреннем построении он оказывается ровно напротив. Глядит на меня безотрывно, с улыбкой. Я стараюсь на него не смотреть, но пустота вместо уха против воли примагничивает мои глаза. Пусть, если хочет, протез ставит. От меня эта мразь свое ухо обратно не получит: оно надежно спрятано и уже отдает душком. Мосты горят. Я до крови кусаю губу.
Старший вожатый обходит меня стороной, словно ничего не случилось прошлой ночью. Но все уже всем известно. Люди сторонятся меня, вокруг меня вечно пусто, будто я чумной. Я и есть чумной: пахну скорой смертью, и все боятся ее от меня подцепить.
Со мной теперь только Тридцать Восьмой. Он тоже предпочел бы держаться от меня подальше, но мне нельзя оставаться одному. Повсюду за мной наблюдают тени, в коридоре мне плюют на одежду, в дверях аудитории толкают плечом. Я помечен, на меня можно теперь охотиться всем, хотя я уверен: Пятьсот Третий захочет все сделать сам.
Целый день я терплю, чтобы держаться подальше от сортира. Считается, что кабинки — единственное место, куда система наблюдения не заглядывает; именно поэтому туалет — всегдашнее место расправ и сведения счетов.
В столовой я и Тридцать Восьмой садимся рядом. Нами брезгуют даже пацаны из нашей собственной десятки: Триста Десятый — тот, что точно знает разницу между добром и злом, пялится на меня угрюмо из-за соседнего стола, бурчит что-то своему ординарцу — немому переростку Девятисотому. Выходит, я на стороне зла.
Ну и хер с ними со всеми. Зато мы с Тридцать Восьмым, оставшись вдвоем, можем, не шевеля губами, неслышно разговаривать. Вокруг стоит такой гул, что у нас есть надежда сохранить наш план в тайне.
Сходимся на том, что Тридцать Восьмой должен попасть в лазарет, притворившись больным, и будет там меня ждать, а я сбегу из палаты этой ночью и проберусь к нему незаконно. Он криками отвлечет врача, я прокрадусь в кабинет и открою окно. Вот и все. А что будет потом — потом и придумаем. Так?
Тридцать Восьмой кивает, а подбородок его дрожит, он улыбается, но улыбка выходит кривой и дерганой.
— Ты точно решил? — спрашиваю его я.
И тут к нашему столу подходят двое. Гориллы, обоим по восемнадцать лет. Нет, наверное, здесь никого сильней, страшнее и омерзительней этих двух тварей. Дважды они пытались выпуститься отсюда и оба раза проваливались, озлобляясь и тупея все больше. Когда мы были совсем мальчишками, среди нас ходили байки, что каждый провал на экзаменах стоит человеку части его души. Когда я смотрю на этих двоих, я понимаю, что никакие это не байки. С каждым годом их шанс вообще когда-либо выбраться наружу тает.
— Ты что это, кукленыш? — ласково обращается к Тридцать Восьмому один из них, с сальными длинными волосами, с отрощенным грязным ногтем на мизинце, с жуткими прозрачными глазами. — Изменяешь нам? Помоложе себе кого-то нашел?
Я и не знал, что Тридцать Восьмой — их наложник.
Второй, обритый наголо, с черной клочковатой бородой и сросшимися бровями, только смеется — так беззвучно, будто у него связки перерезаны.
— Нет... Я... Это мой друг. Просто друг это. — Тридцать Восьмой прямо ссыхается, скорчивается.
— Друууууг... — тянет сальный, даже не глядя на меня. — Дружоооочек...
— Отстаньте от него! — бесстрашно встреваю я: завтра я или труп, или свободный человек, что мне терять?
— Скажи этому, пусть свое геройство на ночь прибережет, — щерится тот, что с прозрачными глазами, говоря не со мной, а с Тридцать Восьмым, будто меня тут и нет. — Ты ему что, напоследок приятно хочешь сделать?
Тридцать Восьмой униженно улыбается и кивает. Бородатый чешет его за ухом, посылает воздушный поцелуй, и оба отходят, обнявшись как подружки и утробно взрыкивая.
— Точно, — проглатывает сопли Тридцать Восьмой. — Я все точно решил. Точно.
Сначала все идет как по маслу. Кто-то по знакомству разбивает Тридцать Восьмому бровь, и он отправляется к доктору на осмотр. Теперь дело за мной: нужно, чтобы меня не прикончили раньше, чем я успею добраться до лазарета.
Но под вечер щекочущая тяжесть в мочевом пузыре превращается в режущую боль, я не могу из-за нее сделать даже и одного лишнего шага — какое там бежать. Придется рискнуть.
Почти перед самым отбоем, морщась и переминаясь, прокрадываюсь из палаты в коридор. У лифта — у единственного лифта, который может переправить меня на второй этаж к врачебному кабинету, — маячат две долговязые фигуры. Мне чудится, что я узнаю упырей из десятки Пятьсот Третьего. Кто-то рассказал им, что я собираюсь смотаться отсюда сегодня? Тридцать Восьмой?
Слышу за спиной чьи-то шаги, припускаю со всех ног, чтобы не взорваться, влетаю в туалет — пусто, счастью своему не верю! — закрываюсь в кабинке, судорожно еле расстегиваю... И когда уже наступает мое чаянное облегчение, расходится по телу вибрирующее блаженство, за моей спиной открывают дверь в кабинку. Но я уже не могу остановиться, и обернуться не смею, и понимаю, что вот сейчас сдохну как настоящий идиот и из идиотской моей смерти сделают идиотский анекдот в назидание следующим поколениям упрямых идиотов.
— Возьмешь меня с собой, — говорит кто-то. — Понял?
Я выворачиваю шею — еще чуть-чуть, и хрустнет — и вижу Двести Двадцатого. Доносчика, который сдал моего несбывшегося друга.
— Чего?!.
— Возьмешь меня с собой, или я буду у старшего, прежде чем ты до конца доссышь!
— Куда возьму?!
— Я вас слышал. Тебя и твоего сладкого. — Он хмыкает.
— Что слышал? Что ты там слышал?!
— Все слышал. Что вы бежите. Ян.
— Тебя взять?! — из меня все льется, я даже не могу посмотреть ему в глаза. — Тебя?! Да ты же стукач! Стукач на стукачей! Ты, мразь, Девятьсот Шестого сдал!
— Ну и сдал! И чё?! Он сам лопух! Не хрен трепаться! Короче... Да или нет? Двести Двадцатый затихает, прислушивается — долго ли мне еще осталось. Я сильней его, и я в бешенстве, он это понимает. Если он не успеет заключить со мной сделку до того, как я иссякну, ему хана. А мне, наоборот, надо тянуть время. Ситуация — обхохочешься, но это пока. Развязка все поменяет.
— Я тебе не верю!
— Да если б я хотел, я б тебя уже заложил! Ты б сейчас кровью ссал!
— Ты, может, и заложил!
— Слушай, Семь-Один-Семь... Думаешь, мне тут нравится? А?! Я тоже хочу отсюда свалить! Меня тоже тут все знаешь, как... Что, думаешь, я ненормальный какой-то?!
— Ты гнида, вот ты кто!
— Ты сам гнида! Каждый живет как может! Я зато жопой своей не торгую!
— Да потому что тебя всего с потрохами купили!
Слышу, как он харкает на пол. А потом его голос начинает удаляться:
— Ну и пошел ты... Не хочешь — как хочешь. С тобой вожатые даже разговаривать не станут. Отдадут Пятьсот Третьему. Он тебе за свое ухо все по частям оторвет. Пока! В лазарет можешь не ходить...