Он вынул саблю, пистолет и пошел вперед; за ним Маша и потом Ганка.
Комната была та самая, в которой гадал Ганка, чисто прибранная, с тою же мебелью; хотя в ней никого не было, но видно, что кого-то ожидали: две восковые свечи горели на столе, и в камине разложен был огонек.
— О! здесь хорошо! — сказал Юм. — Да. Где же хозяин?
Ответом было молчание.
— То есть, братец! перестань кричать, — видишь, как Маша боится.
Полчаса провели они в каком-то ожидании и тайном страхе; но, видя, что ничего нет ужасного, бесстрашный Юм велел принести водку и закуску, и принялся вместе с Ганкою пировать. Маша как будто что-то припоминала и делалась веселее, — она попросила воды, ей подали в стакане; Маша надпила его и поставила. Юм, развеселенный вином, взял стакан, попробовал, не холодная ли, потом поднял его вверх и сказал:
— Да, — вот теперь желал бы я, чтоб эта вода превратилась в водку. Ай!
— Что такое? — спросил Ганка.
— Меня кто-то ударил.
— Ха! ха! ха! ха! — раздалось в воздухе. Все перекрестились и, казалось, хотели увериться, что они обманулись.
Несколько минут прошло в молчании; наконец, Маша взяла стакан, хотела пить; но только поднесла к губам и с ужасом поставила на стол.
— Это вино! — сказала она.
— Вино! — воскликнул Юм, взял стакан, попробовал и уронил на пол. — Да, вино! — прошептал он.
Ужас увеличивался.
Вдруг Ганка закрыл лицо и, указывая на стену, шептал:
— Смотрите! Смотрите!
На ней носились, как тень, какие-то страшные лица.
В это время кучер принес закуску; он развязал салфетку, в которой были вареные раки, и они поползли по столу; кучер отскочил; Ганка стучал зубами; Юм протирал глаза, Маша становилась покойнее и покойнее.
— Два условия, назначенные вами, исполнились! — загремел голос. — Соглашайтесь на предложение Арсеньева, или страшитесь моего мщения!
— Соглаш…
— Молчи, Ганка! — воскликнул Юм, — или я тебе первому раскрою лоб! Да, я не соглашаюсь, и увижу, что можешь ты мне сделать! явись сюда! Попробуй моей сабли!
Он вынул ее и ударил по полу; она зазвучала, и эхо повторило этот звук.
— Итак, мщение!
— Мщение! Мщение! Мщение! — загудели и завизжали тысяча голосов; поднялся страшный вой, лай, мяуканье, ржание, гром, свист, и между этим слышалась приятная музыка; только эти слова можно было разобрать из песни, петой стройно:
— Странница! Тебя… невидимые… силы… все для твоего… мужайся…
Раздался ужасный удар, свечи и огонь в камине погасли.
На стене явилась огненная надпись: «Соглашайтесь, пока есть время!»
— Нет! — сказал Юм. — Ганка! Если ты согласишься или уйдешь, то я прострелю тебя.
Ганка не знал, что делать; он боялся оставить дочь, которая находилась, как будто, в обмороке, не менее, как и пистолетов Юма. Между тем, комнату наполнил зеленый свет, в котором являлись и исчезали разные мечтательные фигуры, вертясь около головы Ганки и Юма; первый кричал во все горло: «Да воскреснет Бог» и прочая, вмешивая иногда в молитву любимую поговорку «то есть», а второй махал саблею во все стороны, твердя тихонько: «да», и рубил один воздух.
Опять гром, опять темнота и надпись: «Соглашайтесь!»
— Нет! — кричал Юн.
Комната наполнилась голубым светом, невидимая музыка заиграла похоронный марш, и погребальная церемония потянулась мимо их; тени внесли черный гроб, поставили пред отцом Маши, открыли его — в нем лежал мертвый другой Ганка.
Живой Ганка забыл читать молитву и прятался за Юма.
Опять удар, — темнота, — надпись: «Последний раз требую: соглашайтесь!».
— Нет! — кричал Юм.
Красный свет страшно озарил комнату; явились два привидения: одно образ Юма, с длинными рогами; оно подходило к Ганке, вертело головою и хотело бодать его; тщетно Ганка пятился в угол, тщетно читал молитву, — страшные рога были уже возле его живота. Ганка собрался с духом, прыгнул и очутился у дверей. Между тем, к Юму подходило другое привидение — это была тень Арсеньева, вооруженная кинжалом, — отчаянный храбрец выстрелил в нее из пистолета, пуля пролетела насквозь, но тень приближалась ближе, — он чувствовал уже могильный холод, веявший от привидения, уже кинжал был у его горла. Юм не выдержал и опередил Ганку. Долго блуждал он по лесу в страхе, отчаянии и досаде; наконец, наткнулся на кого-то.
— Кто это? — закричал он.
— Я, брат! то есть, Ганка.
— Что, верно, пришлось нам умирать здесь?
— Я говорил тебе, то есть, откажись!
— Да, брат! Я не думал, чтобы… в…
— Согласитесь ли вы теперь? — сказал голос.
Они обомлели.
— Согласен я, — запищал Ганка, — то есть, на брак Арсеньева и Маши.
— Отказываюсь от своей бывшей невесты, да, отказываюсь! — ворчал Юм.
Вот сюжет для картины живописца, взятый из жизни семейства Ганки; это чрез год после описанных происшествий.
Время перед вечером; местоположение — хорошо обработанный сад; в отдаленности и в тени, садовник что-то прилежно работает; ему помогает рыжий, косой мальчик; читатель узнает в них Лота и его сына; ближе, на дерновой скамье, сидит Ганка, возле него пунш, он курит трубку и смотрит с сердечным удовольствием на юную чету — Арсеньев рисует портрет с своей также милой и прелестной жены, которая между тем:
[Аноним]
ТАИНСТВЕННАЯ ПЕРЧАТКА
Сцена из светской жизни
— Но вы должны, однако, согласиться, что у нас нет разговорного языка. И это оттого, что у нас нет разговора, или, другими словами, нет мнений. Мы, русские, еще лепечем по-детски, еще пересыпаем из пустого в порожнее; а из ничего один Бог может созидать миры!
Так говорил Сабинин, оставляя гостиную. То был молодой человек лет двадцати шести, но на лице которого преждевременные страсти и размышление начертили глубокие морщины. Поседелая голова и густые навислые брови, из под коих выглядывали два черных глаза, придавали ему таинственный и мрачный вид. Возвратясь недавно в Москву после долгих странствий, он не принимал прежнего участия в шумных веселостях света, и появлялся только в немногих избранных обществах. Но чаще всего он посещал дом ***; их круг состоял из небольшого числа молодых дам и мужчин, отличавшихся любезностью, умом и образованностью. Хозяйка и хозяин оживляли общество; их можно было назвать душою прекрасного тела. По своей снисходительности, они допускали в этот круг и нескольких внимательных, хотя не всегда скромных слушателей.
Передаю слышанное мною.
— В самом деле, — сказал Руссинский, когда Сабинин вышел из гостиной, дав обещание возвратишься к ужину, — в самом деле, он прав, у нас нет разговорного языка.
— Как! — возразил хозяин дома. — Проговорив с ним два часа по-русски, вы еще защищаете такой парадокс?
— И готов доказать его, — отвечал Руссинский.
— Oh! C’est un peu fort[12], — воскликнула одна дама.
— Нисколько, — продолжал спорщик, — и вы первая подтверждаете мое мнение. У нас нет разговорного языка уже и потому, что мы вынуждены вмешивать в русскую речь французские фразы. А чтоб окончить спор, согласимся весь остальной вечер говорить по-русски, и за каждую иностранную фразу платить штраф: это будет платой за уроки. Один пожилой господин рассказывал недавно, что он учится по-английски, потому что французский язык стал слишком обыкновенен. И в самом деле, кто не говорит теперь по-французски? Но вместо того, чтоб заменять его английским или японским, не лучше ли стараться говорить на своем природном? Ведь в России это было бы довольно ново и оригинально!
— Хорошо, мы согласны, — воскликнули дамы, охотницы до всего нового и оригинального. — И за каждое нерусское слово по фунту конфет, не так ли?
— Не менее, — сказал в ответ Руссинский, — однако я не так строг, и с своей стороны позволил бы даже галлицизмы. Почему не поддаться? Только б выиграть.
— Мы на все согласны, — отвечали дамы. — Итак, ни слова по-французски.
— Ни слова, — повторили хором мужчины.
— Mais où est-il donc?[13] — сказала одна молодая девушка, осматривая вокруг себя.
— Постойте, — прервал ее Руссинский, — за вами фунт конфет. Однако, что вы ищете?
— Свою перчатку, — отвечала Софья.
— Я поднял сейчас какую-то перчатку с правой руки, — сказал один из слушателей.
— Ах, это моя, — возразила Софья.
— Нет, моя, — возразила хозяйка дома.
— Моя, моя, — говорили наперерыв все гости.
— А мне так кажется, что это моя, — заметил слушатель.
— Помилуйте, неужели трудно отличишь мужскую перчатку от дамской?
— И очень; она эластическая.
Впрочем, это была, по-видимому, обыкновенная лайковая перчатка. Но присутствие таинственного Сабинина, характером и наружностью похожего на вулкан, покрытый снегом; его искрометный и подчас как будто холодным ветром обдающий разговор; огонек в камине, перед которым сидели наши собеседники, то гаснувший, то внезапно разгоравшийся — все это настраивало воображение к чему-то чудесному, сверхъестественному. Все хотели примерить странную перчатку; и всем она была пору, будто нарочно сделана на руку каждого. Дамы не знали, что о ней и думать.
— Это подарок самого сатаны, — заметил, смеясь, хозяин.
— Скорее вызов его на поединок, — прибавил Руссинский. — Кто поднял перчатку — берегись!
— И, какой вздор! — сказала Софья, когда пришла ее очередь. Она стала натягивать адской подарок; перчатка с трудом надевалась и вдруг сильно обхватила руку молодой девушки. Софья вскрикнула — не от боли, а от испуга.
В эту минуту синий огонек вспыхнул в камине, и одно из полей, объятое пламенем, скатилось к самому краю. Софья, сидевшая ближе всех, взяла щипцы и оттолкнула ими мятежный уголь внутрь камина. Но едва успела она принять оттуда руку, как на перчатке, ее покрывавшей, обозначились понемногу огненные литеры, и она прочла с ужасом: «À la plus belle»[14].
— За вами фунт конфет, господин сатана! — воскликнул Руссинский с комическим жаром. — Прошу вас!
Не успел он выговоришь, как в камине образовалась какая-то огненная масса, словно с хвостиком, рогами и с двумя черными мышиными глазками, наподобие той, которую вы, читатель, нынешней зимой видели в руках художника-стекольщика перед его плавильной лампой, когда он из нее выделывал маленького разноцветного чертенка. Эта масса трещала, трещала… и вдруг лопнула с шумом, обдав испуганных зрительниц пеплом и тысячью черных кусочков. Дамы подались назад от страха; да, признаться, и мужчины струсили.
— Ага! Вот вам и фунт конфет, — сказал один из присутствующих.
— Хорош подарок! — отвечал Руссинский. — Я возвращаю его сатане: пусть себе кушает!
— Бога ради, ни полслова об этом, — сказала боязливо Софья. — Как знать… может быть…
— И вы думаете, что…
Хозяйка прервала Руссинского.
— Но что вы сами думаете об этой перчатке? — спросила она.
— Читали ль вы Сагриновую кожу[15] Бальзака? — спросил в свою очередь Руссинский.
— Вы хотите сказать: «La Peau de Chagrin»? Неужто…
— Отгадали: эта перчатка из восточного талисмана.
— Вы все шутите; скажите правду.
— Уверяю вас, я не шучу.
— Как! — воскликнула испуганная Софья, поспешно снимая перчатку. — Она из…
— Да, из талисмана, — отвечал Руссинский, значительно улыбаясь.
— Ах, Боже мой! — вскрикнула бедная девушка. — И она еще не снимается… обхватила мою руку… что со мною будет?
— Не бойтесь ничего, — сказал проказник, — только покуда и не желайте ничего. Иначе…
— Что же такое?
— Слушайте.
Лет за пять, за шесть, жил-был в Москве один молодой человек. Он посещал все общества, был героем всех балов; но ничто не отличало его от прочих собратий: ни блеск ума, ни игривость воображения, ни простодушная говорливость, ни расчетливая скромность, ни слишком яркий румянец, ни даже болезненная бледность или густо накрахмаленный галстук. Это был обыкновенный молодой человек из числа тех, которых мы ежедневно встречаем в собраниях, на бульваре. По крайней мере, таким он казался; или, лучше сказать — он не казался ничем, и был одной из единиц в итоге людей ничтожных.
Но в его душе, еще не развернувшейся, таилась священная искра, готовая вспыхнуть при первом дыхании любви, при первом вихре несчастий. Она вспыхнула, и надо было видеть, как ее пламя вдруг осветила его лицо, до того неподвижное и бесцветное. На месте двух стеклянных кружков зажглись блестящие очи, уста оживились немым красноречием, чувство проникло во все черты. Статуя зашевелилась. Кто же был ее Пигмалионом?
На московском небосклоне много звезд прекрасных; но всех прекраснее была одна девушка… назовем ее Элеонорой. Все, что Юг и Север, нега и меланхолия, воображение и чувство имеют привлекательного — все это вмещала в себе возлюбленная моего друга. Самые противоположные элементы примирялись в ней и сливались в один полный, сладкозвучный аккорд. Но пора любви для нее еще не наставала; рой молодежи кружился около этого цветка и отлетал, как отлетают пчелы от розы, еще не развернувшейся. Мой бедный друг поневоле сделал тоже, и в начале весны его имя стояло в списке отъезжающих за границу.
Тогда в первый раз обратили на него рассеянное внимание, и в одном обществе кто-то сказал нечаянно:
— Такой-то едет в чужие край.
— Право? — примолвила нараспев Элеонора.
Разговор о нем прекратился, и речь зашла о погоде.
На паспорте моего друга было написано: «В Германию, Францию и Италию». Он начал с первой, и стал искать рассеяния в ученье. Одаренный отличными способностями, он обхватил разом всю немецкую премудрость, и через два года был уже Доктором Философии, Медицины и Юриспруденции. Чего ему недоставало? Безделицы — спокойствия! Ученость с своими сомнениями только умножила его душевную тревогу. Он осмотрел вокруг себя и увидел лишь ученых женщин да кухарок, лишь кабинетных затворников да феодальных баронов: ни души, которая б пришлась по нем. Он заглянул внутрь себя, и нашел — в уме хаос сведений, без лучезарной мысли, а в сердце — все ту же страсть, знойную, как солнце в Аравийской пустыне, и ни капли живительной струи, чтоб утолить жажду душевную.
В досаде на себя и на немцев, он оставил Германию. «В Париже, — думал он, — найду я пищу для рассудка и рассеяние для сердца». Пестрая панорама этого города пленила его воображение; он ощутил себя совершенно в новой сфере идей, мнений, нравов. Как ребенка тешат разноцветные картинки, так его занимали прения палат, водевильные куплеты, перемены министерств, уличные карикатуры, блеск и приманки Пале-Рояля. Беспрерывный шум, суета, которые наводят на новичка-путешественника какую-то опьянелость, заглушили в нем на время тоску сердечную. «Вот где, — мечтал он, — прямое счастие; что мне в этой Москве, где на все и на всех наведен уровень; где по платью и встречают и провожают; где общество не умеет ценишь ни ума, ни познаний; где чины и души ставятся выше души и дарований; где нет отголоска ни одному чувству, ни одной мысли, и где они теряются одинокими в пустыне; где…» Тут он остановился и подумал об Элеоноре. «Ах! — продолжал он. — Если бы хоть она поняла меня — о, тогда я, не оглядываясь, возвратился бы в отечество. Ведь она одна меня к нему привязывала; и что ж? Этот последний узел порвался, как и все прочие! Нет; здесь лучше! здесь и моя отчизна!»
Долго баюкал он эту мысль, и наконец решился перевести в капитал свое имение. Однако, из остатка благоразумия, он захотел наперед оглядеться, завести связи, найти себе круг и занятия. Сначала, пока его внимание было обращено на материальную часть жизни, все шло успешно, все улыбалось его планам. Но, когда дело коснулось до обеспечения нравственного бытия, то он призадумался. Легко ему было застраховать и свою жизнь, и квартиру, и пожитки; но трудно было застраховаться от скуки и одиночества. Париж нечувствительно обратился для него в заселенную пустыню, где он встречал людей, но не находил человека. Ему все было чуждо — и нравы, и интересы, и самый язык; ибо, хотя он и умел говорить по-французски, но не умел по-французски думать. Словом, он был похож на опоздавшего собеседника, который слышит последнюю фразу разговора и желал бы, да не может вступить в него. Ему нужны были объяснения, для которых бы не достало жизни человеческой. Он хотел участвовать в делах, успехах, ошибках народа, и везде встречал для себя одни загадки и разногласие. Его понятия были отлиты в иную форму, и он, несмотря на свою европейскую образованность, все-таки походил на полуазиатца.