Чучело человека - Диденко Александр 3 стр.


За спиной постучались, Липка, одним движением вернул занавеску в исходное положение, зажег лампу. Хозяйка позвала пить чай с клубничным вареньем.

— Иду, — отозвался Липка и, не раздеваясь, лег поверх кровати. — Иду, — повторил он, одним мгновением проваливаясь в сон, ибо устал и безмерно хотел покоя.

* * *

Не нарождавшееся молчаливое утро тяготило старика, и не ноша послушания, возложенная на смиренного Липку, — но сама долгая и путаная жизнь, о которой хотел бы не знать, удалить из памяти, и которая ежечасно, ежеминутно стучалась в дверь, давала о себе знать, навязчиво напоминала и капризно требовала жертв. Дабы отвлечься от нелегких мыслей, старик обошел владения, заглянул в кухню, где к празднику готовили дозволенную в пост рыбу, поднялся в опочивальню; оставив в дверях посох, он разделся и лег на кровать. Да уж, жизнь. «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго».

Где-то за стенной обивкой пискнула и зашуршала пожилая мышь, старик колыхнул спиной — взвизгнула пружинами сетка: напугала и вразумила одну, оставила наедине с Всевышним — другого. Старик вздохнул, повернулся на бок. «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…»

Многое может вобрать в себя одна человеческая жизнь. Много праведного. И греховного много. Часто неразумен был молодой. И зрелый был неразумен. А сегодня? «И сегодня во многом, прости меня, Господи! — старик огладил бороду. — Вразуми меня, Господи, и наставь…» Когда-то шел против Бога, против корней шел и супротив праведного. Только ведь военную присягу принимал, людям желал служить. Заблуждался. А получилось — одному-единственному человеку. Сначала ему, потом — второму. Не счесть. Пригляделся, и вышло, что себе служит, мысли свои черные к жизни обращает. Не легко далось, с болью выкорчевывал, с потерями. Не шел лукавый из сердца, крепко сидел. И сейчас сидит? — старик привстал на локоть, оглянулся: не слышит ли кто сомнения богохульные, — нет, не сидит! И сомнений никаких нет — тверд он в вере своей и праведен. Только вот ведь как самоуверенно заявил, — святой и есть! Не хорошо это, не честно. «Прости, Господи, заблуждения наши, отпусти все вольные и невольные прегрешения…»

Старик попробовал закрыть глаза, — прошлое требовательно возникло из небытия: вот молодой лейтенант в белом халате, вот орденоносный полковник, окруженный учениками, вот стерильная лаборатория, похожая на отмытую до бела преисподнюю. Смеются ученики, и он смеется. Невесело смеются — с тайным надменным и недобрым смыслом — преисподняя обязывает. Вот стареющий вождь, кого готовят в боги; а вот его теперь уже дрожащая грудная клетка, чья желтизна пугает. Вот дочь, перед которой старик в большем долгу, нежели перед миром. Вот Липка, распахнуто взирающий на оседающий в пыль приговоренный дом. Вот внук и внучка, похожие друг на друга столь неправдоподобно, что не всякий ученый в это поверит. Прошлое требовательно возникало из небытия. Настоящее стояло у изголовья. Старик оглядел опочивальню; настоящее… здесь не молитва нужна — дезинфекция.

Да, дорогу он выбрал правильно. И людей своих ведет правильно. А если появятся страхи, так гнать их в шею, иначе — смерть. Если увидят, что усомнился — смерть. Если разуверятся — смерть. Не та смерть, что физическая, но иная, по счету большому.

Старик вытянул перед собой ладони, напряг пальцы. Вот они! — не так много, несколько человек, и первый из них — Липка. Коли ищешь человека к делу важному, не сильного бери и не умного, хорошего возьми, совестливого. И сам хотел быть таким, только упускал время, не в ту сторону шел, но на тончайшей последней грани спохватился, бросился догонять. И слава Богу. Ведь мечтал быть врачом. И был им. Но людей не лечил — все под полог глянуть хотел, с природой боролся. Мог кого-то спасти, но не спас, — теперь бежит-догоняет. Мог. А под пологом ничего не узрел — мраком лишь ожегся и страху тогда набрался. Но не остановился — с другого бока зашел — прочим вождям себя понес, чтоб поперек людей, поперек дочери, перед которой в долгу, поперек себя заблуждением, будто флагом, размахивать. Заблуждением, будто флагом, размахивать…

Между тем, за окном беззвучно набирало силу раннее апрельское утро, со двора уже отчетливо неслись голоса. Кажется, кто-то говорил о Липке. Кажется, с возмущением. Старик переломился, поднялся с кровати — скрипнули, отозвались половицы — зашлепал в ванную комнату и на полпути внезапно окунулся в без предупреждения набежавшую теплую долгожданную волну оптимизма, оптимизма в страстной неутоленной жажде которого боялся признаться даже оставаясь наедине с собой; одновременно с этим за стеной громко пробили часы, — и он троекратно перекрестился в ознаменование того, что все будет хорошо, что Липка справится.

Умывшись, прошел к зеркалу расчесать бороду. Вот какой теперь. Патриарх. Белая рубаха до полу, темный литого серебра крест на груди тяжелый. И в душе — тяжелый. Закончив туалет, облачившись в рясу и туго перепоясавшись, опустился в угол под лампаду на колени, зашептал знакомые слова. Вновь пискнула мышь, — только теперь не мешала, — старик, не замечая ничего, оживленно беседовал с Создателем. Спустя полчаса в дверь постучали. Он впустил к приборке послушника, подхватил посох и вышел из опочивальни. Во дворе два молодых лоботряса обсуждали поведение Липки.

— Чего замерли, истуканы?! — прикрикнул на молодежь игумен, — или сами без греха, бездельники? Битый час треп ваш под окнами слышу. Апостолы выискались. А ну марш к празднику!

Послушники опустили глаза долу, подскочили к настоятелю, заизвинялись, заизвинялись, облобызали руку и стрелой бросились навстречу дню.

* * *

В те безмятежные для меня дни пятьдесят второго и части пятьдесят третьего года я не знал о Проекте ровным счетом ничего. Однако когда о чем-либо догадался, братья и сестры, не в силах изменить судьбу, принял участь с хладнокровным смирением.

Вот что скажу вам, братья и сестры: страхи правят человеком, а первейший из страхов — страх смерти… Они обращались к нему «товарищ Первый», и он служил им аллегорией того, что и было именно тем, первым страхом. Всякий из них полагал, что Первый бессмертен, а потому — страх смерти ему неведом. Они ошибались: Первый был смертен. Настолько смертен, что в недрах специальных служб геронтологи в высоких офицерских рангах денно и нощно корпели над секретом продления его жизни.

Названия Проекта я не знал. Однако позже слышал, что западный антипроект назывался «SI–CA-v.3». Не знаю, что скрывалось за аббревиатурой, но если предположить, что «Si» — это кремний, а «Ca» — кальций, то кое о чем можно было догадаться. Позже я сообразил, что «Si» — это первые буквы имени, где «S» — псевдоним, а «i» — имя. Но то были лишь предположения, аналогичные тому, что «v.3» — будто бы порядковый номер Проекта, «version three».

Страх Запада перед угрозой продления жизни первого лица противника казался понятен — талант и воля Первого пугали Запад перспективой господства. Тем не менее, погребя под собой нескольких искушенных разведчиков, безуспешно пытавшихся выведать «Тайну номер один», антипроект провалился. Что касается отечественных авторов, то начавшийся как небывалый прорыв в науке, Проект после смерти Первого основательно сдулся, не принеся ожидаемых результатов, к концу пятидесятых совсем зачах, но, в соответствие с законами симметрии унеся с собой жизни нескольких академиков, нежданно возродился через несколько десятилетий.

Что было со мной все эти годы — не помню. Лишь одна долгая, ледяная темнота. Анабиоз. И не было снов. Лишь при пробуждении, я услышал где-то позади меня как будто голос. Голос Первого. Он что-то рассказывал, и ржавые усы его, должно быть, шевелились вслед за необычными гласными. Я оглянулся, но за темнотой никого не увидел. Голос продолжал литься, будто из ниоткуда, обращаясь в пустоту, утекая в никуда. То звучала легенда, которой прежде я не слышал. Я прислушался:

«…Она была выполнена из черного мрамора, настолько черного, что сама ночь могла позавидовать ей. Статуе предстояло увидеть Фараона. Собственно, Фараону она и предназначалась. Безупречные формы, безукоризненный мрамор. Фараон мог быть доволен. Статуя оглядела себя. Существовало когда-либо большее совершенство? Нет. Разве не поникнет головой человек в ее присутствии? Должно быть, поникнет. Она повернулась к зеркалу. Если это и человеческие пропорции, то, несомненно, идеальные. Пусть придут издалека, пусть зарыдают люди. «Богиня!» — крикнет кто-то из толпы, и кто-то подхватит. И упадут люди на землю, боясь приблизиться к ее стопам.

Статуя склонилась к зеркалу. Что это?! — под левой грудью пристроилось неприметное членистоногое. «Ты кто?» — возмутилась Статуя. «Клещ». Ответ показался настолько очевидным, что Статуя не сразу нашлась что ответить. Но не для обычного смертного предназначалась она, и уж точно — не для паразита!

«Уходи!» — приказала она. Клещ поднял голову, и попытался возразить, но Статуя не снизошла, чтобы услышать смиренные слова. «Проваливай!» — закричала она и щелчком смахнула его на пол.

«Хорошо, я уйду. Впрочем, не слишком ли ты спешишь, прогоняя меня?» «Умолкни!» — торопливо потребовала Статуя, опуская на членистоногое тяжелую ступню. Раздался легкий треск, Статуя пренебрежительно встряхнула ногой и вернулась к зеркалу, дабы в последний раз оглядеть себя перед появлением владыки. Она всмотрелась в отражение и… о, боги! — там, где под грудью прежде находился Клещ, вдруг открылось безобразное светлое пятно, пятно, которое минуту назад присутствие Клеща делало абсолютно незаметным! В это мгновение она услышала шаги Фараона.

«Здравствуй!» — приветствовал Фараон. «Здравствуй», — Статуя покорно опустила голову. Фараон приблизил лицо. «Что это?» — спросил он, указывая пальцем в злополучное пятно. «Это? — переспросила Статуя, и ее вдруг разобрала дьявольская дрожь. — Это…» Фараон презрительно скривил губы, и свита повторила этот жест. «Разрушить!» — разочаровано махнул Фараон и за его спиной эхом побежал неумолимый шепот: «Разрушить… разрушить…» В тот же вечер Статуя была разбита».

В тот вечер Статуя была разбита… Быть может, голос с необычными гласными, заворожил меня, быть может, ледяная темнота успокоила — я вновь забылся коротким, тревожным сном, ловя ускользающим сознанием связь между утрачиваемой реальностью и странной легендой.

* * *

Основательно разбогатев и прибавив в весе, Щепкин приказал себе быть вегетарианцем. Исхудалое тело к концу второго года устойчивого роста предприятия превращалось в пудинг. Щепкин решил, что в этом направлении пора предпринимать определенные шаги: не жалуя лыжи, пришлось встать на лыжи, пришлось бегать и вести журнал учета калорий. Сложно это — быть человеком состоятельным, но отказывать себе в соответствующих атрибутах буржуазности. Два месяца непринужденного бега в сквере у «VOSSTANOVLENIE Ltd» дали результат: Щепкин сбросил четыре килограмма. Всего четыре. В соответствие с журналом учета калорий и рекомендациями диетологов, оставалось еще двадцать четыре. То есть получалось (4 кг: 2 мес = 2 кг в мес; 24 кг: 2 кг в мес = 12 мес), что бегать Щепкину предстояло еще двенадцать месяцев, и этот расчет озадачивал неприятно.

Решения Щепкин принимал под воздействием чувств, но полагал, однако, что работает интеллект; он верил, пик возможностей впереди, себя он еще покажет, продолжит генерировать новые и новые идеи… но ничего не происходило, и, как апофеоз, Щепкина принялась посещать нехорошая мысль: «VOSSTANOVLENIE Ltd» — это то единственное, на что он сможет подвигнуться за всю — в самом деле, прескверная мысль — за всю-всю жизнь. Что ж, рассудил он, и этого не мало. Не насилуя разум, он решил убегать от избыточного веса как бы с чистой головой — совсем не думая в момент забега, то есть абсолютно. Что тут же принесло плоды: суточная норма сбрасываемого увеличилась. Значит, из всего можно извлечь пользу, решил Щепкин; более того, можно не думать и в любое другое время. Тем не менее, не думать было сложно, думать Щепкин привык, однако ценные идеи так и не приходили.

С науками складывалось не менее туго: при матери Щепкин образования не получил, встав на ноги, поступил на экономический, где понял, что ошибся; не сложилось и с юридическим, а также социологическим. Поискав звезду в нескольких университетах, Щепкин забросил образование. Вопреки неудачам с образованием, в наличии талантов Щепкин не сомневался. Осязать таланты было сложно, однако Щепкин твердо верил — таланты есть. Есть они и точка! Таланты проявляются в манере говорить, в умении непринужденно завести и поддержать беседу, в позе, когда он сидит или оборачивается к собеседнику. Это подтверждали и сотрудники Компании, однако не то, чтобы из желания польстить шефу, зная, что тому будет приятно услышать о его необычайной манере вести разговор, разумеется нет, — дело в том, что Щепкин и сам замечал за собой некие высокие свойства. И свойства эти, он знал наверняка, произрастали из тех ценных зерен, кои при рождении даруются человеку свыше. Чувствуя себя носителем некой почетной миссии, Щепкин незначительное время тому пообещал прекратить тратиться, взять, наконец, себя в руки и сделать нечто такое… о чем заговорят. Многие об этом заговорят. И, быть может, он навсегда останется в истории. Да-да, в истории! Ведь разве не для высоких устремлений рожден человек? И разве не уготована человеку заоблачная участь? Только не многие разрешают себе в это верить. Тем лучше для Щепкина, в смысле — не хотелось бы делить участь на две и более персон. И вышло: увлечением последних месяцев для Щепкина стало размышление о смысле существования.

Что касается личной жизни вообще, и ее плотской составляющее в частности, то Щепкину она не поддавались напрочь. Не единожды пытаясь завести отношения, он вновь и вновь пробовал ухаживать, но всякий раз, мысленно возвращаясь к той, далекой, давал постыдный обратный ход, разочаровывался сам и разочаровывал дам, — впрочем, не разбивая сердца. «Далекая» порхала где-то высоко и, собственно, никогда к Щепкину ничего кроме презрения не испытывая, давно позабыла о его существовании. Все же не тот был человек Щепкин, чтобы вот так взять и сдаться. Полагая, что нелюбовь вещь преходящая, а чувства штука вечная, Щепкин предчувствовал иную, обновленную встречу — такую, как это бывает с личностями сверхъестественными, необыкновенными, при которой у одного спадает пелена с глаз, а другой предстает, наконец, в истинном, данном свыше контексте. Она разглядит, думая о «далекой», убеждал себя Щепкин, разглядит и полю… Быть может, полюбуется им. Но время шло, «далекая» мелькала на страницах местных журналов, сопровождала отца в дальних и ближних поездках, занималась собой, а пелена все никак не спадала. «Ничего, подожду», — решил Щепкин и продолжил борьбу с калориями, размышляя об участи и смысле сущего.

* * *

Как часто бывает наивен и инфантилен человек, как часто! Калории, участь и смысл существования… Как часто!

Она просила называть ее «цветком граната», он звал ее Белкой. «Далекой» нравилось. Вот ведь как: красиво; и вот: «бэлла» — европейский этимон «прекрасная», «чудесная». Много лет назад так и казалось. Белка. «Бэлла фигура». «Чудесная личность». А так: «тело дамы с прекрасными пропорциями и замечательной кожей»? Более прочего «далекая» предпочитала «Роза» Роза пахнет, роза благоухает, роза источает аромат. В самом деле, «далекая» — дама более чем современная, бреет подмышки. Бреет икры. Прекрасная! Чудесная! Щепкину не нравилось, но он уступал. Тем не менее, небритости дам — часто мужская слабость.

Ей нравились имена с согласной «щ». И неспроста: людям по сердцу имена с согласными, встречающимися и в их именах.

У «далекой» крупная родинка на щеке. Пятнадцать лет назад Щепкин говорил, что «мушка». «Шпанская», добавлял десять лет назад. Сейчас говорит, «бородавка».

«Как ты думаешь, жены первых лиц государств наставляют супругам рога?» — смеялась. «А сколько жен у первых лиц?» «Ты сколько бы имел?» — лукаво косилась. «Не знаю… Не хотел бы страдать, оставляя богатство — друзей, любимых, предметы. Нужно обогащаться, увеличивая единственно то, что возьмешь с собой. Оставлять обидно…» — невпопад витийствовал он. «Ну и дурак!» И вправду дурак.

Назад Дальше