Стебли татарника металлически зашуршали под посвежевшим ветром, и в их шелесте Алексу почудился звон оружия. Стараясь сохранять почтительность, унимая накатившую нервную дрожь, Алекс попятился, выбираясь из колючего пятачка. Жоркин звонок нагнал его уже в улочке Н. Всегда иронично-холодный и сдержанный Жорка, узнав, что Алекс самолично полез искать отмеченное ими накануне место, выругался так, что любой кировский гопник бы позавидовал. Алекс, не давая ему разгуляться, сказал, что хотел бы пойти в больницу, узнать как дела у Дарьи Александровны Ольховской, а после того у него будет к светиле сыска Вольману серьезный разговор. Жорка, сразу успокоившись и вернувшись к обычному деловому тону, сказал, что подождет у входа в больницу.
- К Дарье Александровне пока нельзя, – человек с тяжелым квадратным лицом порылся в карманах и, извлекши непочатую пачку, с болезненным наслаждением закурил. Они с Жоркой заговорили, обмениваясь малопонятными фразами, обрубленными и обывочными, как полустертые письмена. Но Алекс, и так не слишком вслушивавшийся, вовсе потерял интерес к ним, когда на крыльце появился молодой паренек. Пат Ольховский... Он выдавился из приоткрывшейся тяжелой двери больницы, как паста из тюбика, тугая пружина хлопнула за ним створкой двери со звуком пушечного выстрела. Но парень даже не вздрогнул, только прищурился на свет, как будто успел от него отвыкнуть, и что-то тихо, устало сказал в ответ квадратнолицему – а потом увидел их с Жоркой. И это словно придало сил – он что-то буркнул, быстро, не глядя ни на кого, сбежал с крыльца и почти побежал по улице.
Пат Ольховский... Он очень изменился в сравнении с тем, как Алекс запомнил его – мальчишеская мягкость черт исчезла, линия челюсти стала четкой, как на набросках Родена, и все черты словно определились, обозначились.
- Я сейчас, – бросил Алекс и кинулся вслед за Патом. Его удалось нагнать только за углом, на поперечной улице.
- Привет! Не узнал? – Только бы зацепить, прекратить этот его бег! Пат остановился с выражением мученика – и Алекс обругал себя за легкомысленный тон.
- Узнал...
- Пат... я тоже... – он хотел сказать “приходил узнать о Дарье Александровне”, но слова застряли в горле. Пат со сверхъестественным спокойствием осмотрел его с ног до головы, и Алекс, собрав все силы, спросил: – Как она?
- Меня не пустили. Восстановительный период, сказали, – голос Пата был прежним, глуховатым и чуть в нос. Переломавшийся юношеский баритон. Но взгляд смягчился. Сами того не заметив, оба зашагали по улице, держась рядом и попадая в ногу.
- Я приехал... – тут Алекс подумал, что о том, что его пригласили в связи с расследованием, говорить не стоит. – Я приехал, собственно, снова к вам с бабушкой. В связи с той статуей. Посмотреть, поизучать... Многое осталось непонятным. Ты тогда говорил о Фетисове, скульпторе... – он вспомнил обрывок Жоркиного разговора – скульптор-то и был главным подозреваемым в покушении на Дарью Александровну.
Но Пат словно и не расслышал слова “скульптор” – он заговорил о статуе и об удивительном открытии, которое “они с Женей” сделали – под бетоном оказался мрамор, совершенно не поврежденный. Неожиданно для себя Алекс почувствовал легкий укол неудовольствия, услышав это “мы с Женей”. Еще неожиданнее была мысль о том, как вырос Пат и что из неуклюжего “пятиногого щенка”, как один их преподаватель называл подростков, стал взрослым юношей. Черт бы тебя, Куретовский, оборвал себя Алекс – а если бы на месте Пата была какая-нибудь... Патриция, ты бы тоже думал о том, как она повзрослела?
Потом Пат словно спохватился и оборвал себя.
- Фетисов разбил статую, – мрачно произнес он. – Как раз перед нападением на бабушку.
Они уже подошли к домику Ольховских; Алекс вспомнил, как Дарья Александровна невесело шутила – ее сгинувшему в лагере отцу, должно быть, отрадно видеть оттуда (она указывала взглядом вверх), что у дочери теперь есть дом и что старое родовое гнездо также вернулось под руку Ольховских.
- Ладно, я пошел, – как-то очень поспешно сказал Пат. Во взгляде, который он бросил на дом, Алекс уловил нечто опасливое.
- Я перезвоню тебе вечером? – и, поняв, что нужно чем-то обосновать это “позвоню”, Алекс быстро добавил: – Может, Дарья Александровна придет в себя. Или... вдруг тебе что-то понадобится? Вот... – он вытащил телефон, и Пат тут же вытащил свой. Наверное, так ковбои выдергивают из кобуры свои верные “кольты” и “смир-вессоны”...
- Позвони... те, – вдруг сказал Пат, уже повернувшись идти к дому. Это “-те” было почти не слышным.
Лайос... давно его не называли детским прозвищем... “Оставайся тут. Я вернусь так скоро, как смогу”. Пришлось остаться. Да и не очень хотелось идти к людям. Особенно после страшного разочарования, постигшего его вчера.
Что заставляло его думать, что его второе “я”, его ближний – и друг, и брат, и возлюбленный, – узнает его? Признает? Или, признав, сохранит то, что было между ними? Глупая самонадеянность, гордыня, в которой его упрекали и хитрец, и царь, и враги – она всему виной.
Он изменился; теперь он моложе самого Лайоса, теперь он – юноша, уже переступивший границу детства, но едва успевший встать на порог мужества. Такой же, каким был сам Лайос, когда они встретились по-настоящему, после годов учения. Время, проведенное в горах, сделало Лайоса дичком, он чувствовал себя неловко в отцовской зале, мучительно краснел и мечтал вернуться в горные леса Пилио, к живущим там мудрецам, умевшим равно искусно играть на лире и врачевать, владеть оружием и оборачиваться в птиц или коней. Объявившиеся во дворце старший брат и сестра, казалось, насмешливо улыбаются, видя его неловкость.
И вот тогда отец приказал... Эти выскопарные речи помнились как сейчас – “Ты возрос в моем доме, Клеос, ты стал мудр не по годам и силен. И в совете, и на поле брани ты отличен. Будь же теперь верным спутником моему младшему сыну”. Младшему... раньше Лайос назывался единственным. Брата вызвали, верно, после того, как стало известно о пророчестве. Брат, по-видимому, занял его место. И это было понятно – ему, который сам выбрал краткую жизнь, не быть царем. А отцу нужет наследник, нужен тот, кто примет царство в крепкие руки. Таковым вполне мог стать брат. Это было справедливо и разумно. Да и братову мать, Многим Одаренную, как называли ее, отец, по-видимому, любит. В отличие от его, Лайоса, матери, которая ни царицей, ни женой, ни даже просто человеком не была и быть не могла.
Да, Клеос встал рядом с ним именно тогда. Клеос – так его называли. Клеос,”Слава”, убирая из имени первую часть – “отец”. Клеос был изгнанником, от которого отец отказался. Спутник, соратник... двойник, как растолковывал старый отцовский советник. Тот, что всегда рядом. В полувзгляде от тебя. Клеос не был самым сильным, самым знатным или самым мудрым, что бы там ни говорили. Но для Лайоса он быстро стал самым нужным. То, что зналось в детстве, когда этот же юноша, тогда еще подросток, нежно и ненавязчиво опекал его, вернулось стократ большей привязанностью сейчас, на пороге взрослости, после четырех лет, проведенных в горах среди существ нечеловеческой породы.
Клеос. А еще Счастливчик – так хотелось его назвать. Дар был у него на счастье. Раньше, когда Лайос был ребенком, счастливость эта ощущалась сама собой разумеющейся. Наверное, и сам он, Лайос, был тогда счастливее. Беззаботнее, если точнее. Тот хаос, который полнил его, был еще тих и спокоен, как утреннее море.
Теперь же хаос ожил, и нужно было иметь много, очень много сил, чтобы этот хаос разъять, чтобы добыть из него, как из бурной пучины, ту искорку, которая и была истинной сущностью Лайоса. Счастливчик – мог. Сила видеть жемчужину в темной пучине была в его мягком серо-золотом жемчужном взгляде, чуть исподлобья, в пожатии, открытом и честном. Счастливчик создавал из него истинного Лайоса, не примешивая ничего своего. И любовь упала на Лайоса, как рассвет после беспроглядно черной ночи, когда хочется жмуриться и смеяться. Они жмурились и смеялись, валяясь день-деньской на морском берегу неподалеку от отцовского дворца. Боролись, обдавая друг друга веером песка и бриллиантовыми россыпями брызг. И вот там-то все и случилось...
Нет, он не просил, как просят умильные девы – “Возляг со мной”. Он не смог бы тогда этого выговорить, губы его не были созданы для просьб. Только потом он научился просить... потом, после того, как принесли обнаженный труп Счастливчика – окровавленный, с запекшимися черными ранами. Лувийцы содрали с него доспехи, но не успели поглумиться над телом...
Лайос затряс головой – нет, не надо об этом! Пусть еще хоть немного... моря, сверкающих в солнечных лучах заплесков, запаха водорослей от мокрых темных волос, которые, и высыхая, не светлеют. Тогда он ни о чем не просил, тогда Клеос сам положил руку на его мокрое плечо, бездумно, лишь ловя ощущения. Клеос весь был как обнаженная кожа – чуток, чувствителен к ощущениям. И вот его рука, уже огрубевшая от меча – они сражались каждый день, да и в отсутствие Лайоса Клеос, конечно же, времени не терял, – поползла по плечу, по груди. Он даже глаз не открывал – он чуял Лайоса, как чует зверь. Ощущал, как сперва вслед за рукой, а потом опережая, обгоняя руку, как пламя по сухим веточкам, побежал под кожей Лайоса властный горячий ток. После которого уже не нужно было просить, вообще не нужно было говорить. Губы Клеоса на его губах, сильные руки, втискивающие его во влажный песок... Испытанное прежде – легкие, как бабочкины крылья, поцелуи тех горных вечно юных полубогов, – не имело ничего общего с этими сильными объятиями, с болью, с кровью из закушенной губы и с тем, как из боли рождается наслаждение. Острое, как края разломанной морем раковины.
Комнаты казались слишком тесными и душными – он потянулся к окну, забраному прозрачным тонким камнем (как, интересно, они делают такие камни?), и распахнул его. В темноватое помещение ворвался ветер, тонкие занавески колыхнулись, как паруса. Лайос оперся о подоконник и прикрыл глаза. Тихо шелестели листочки яблони перед окном, покрытая твердою серой коркой дорога была пуста. Один раз пробежала тощая рыжая кошка, а вот людей Лайос не видел. Ни одного.
“...В ночь перед тем мне приснился страшный сон – я иду по пыльной каменистой дороге, вниз, вниз, с гор. Где-то там внизу – море. И где-то там внизу – ты. Мой товарищ. Мой любимый.
Но моря не оказывается, вместо него – какая-то высушенная солнцем пустошь, посреди которой ты, окруженный толпой веселящихся людей. Ты ли их веселишь, они ли тебя, или вы все вместе радуетесь чему-то общему – но я не вижу причин этой радости. Я – вне, я исключен. “Так бывает всегда”, – шепчет чей-то голос.
Я бегу туда, вниз, падаю, ссаживаю ладони и колени, но не замечаю боли. Я хочу прорваться к вам, в тебе, я расталкиваю людей, но за расступающимися появляются новые, и нет им конца, и под конец мне кажется, что я расталкиваю вороха пестрых одежд. А вокруг звенит смех, настырно как цикады, звенит музыка, кто-то странным манером играет на лире – взяв ее подмышку; хочется заставить его держать как положено. Нужно помнить, шепчу я себе, нужно помнить его – только его, не лиру.
“Это так всегда”, – снова шепчут мне в ухо; я тянусь к тебе, не дотягиваюсь...
Ты разбудил меня тогда, посреди крика, посреди гипносова ужаса; проснувшись я увидел твои глаза, не то серые, не то темные. Никогда не мог понять их цвет – нечто вроде черно-золотого жемчуга.
В тот день я видел твои глаза в последний раз. В тот день тебя убили”.
... Движение на улице. Лайос, не задумываясь, отскочил внутрь, став так, чтобы его не было видно снаружи. По улице не спеша шли двое; в одном Лайос сразу узнал его... того, кем стал здесь Клеос. С ним рядом шел высокий молодой мужчина со светло-золотистыми волосами, внимательно слушавший то, что говорил Клеос. И ничего больше – они просто медленно шли по улице, и светловолосый слушал Клеоса. Ничего больше. Но Лайоса больно и яростно пронзило то несомненное “вместе”, которое объединяло юношу и мужчину. Может быть, они и сами пока не подозревали об этом “вместе”, может, знал это лишь один из них – но огонечек, еще тихий, еще неяркий, робкий, трепетал, согревая их обоих.
Войдя в дом, Женя еще из прихожей услышала спорящие голоса.
- ...И по-твоему это нормально, дорогая сестрица?
Судя по язвительным интонациям, дядя Вова уже напился утреннего кофею, как он всегда говорил, и обрел силы и задор для спора. Положение его было тем более выгодным, что мама, одновременно собирая завтрак и собираясь на работу, не могла хорошенько собраться ответить ему.
- Если бы хоть отец ее тут был, мужская рука. Нормальная мужская рука в семье, – завел дядя старую песню. – Кленя, а что это за кофе у нас сегодня? Помои.
- Лаваццо вчера кончился, – холодно ответил мамин голос.
- В этом доме даже нормальное кофе не выпьешь.
Маму надо было спасать. Женя рывком распахнула дверь на веранду и быстро прошла к столу.
- Правильно, дядя Вова, – громко и смело проговорила она. – А то ведь ни одного нормального мужчины у нас в семье. Одна мама. “Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик”. Правда?
Дядя, будто поперхнувшись словами, уставился на нее.
- Евгения, что за тон? – прикрикнула мама. – Извинись немедленно!
- Доброе утро, мамочка, – Женя подошла к матери и обняла ее, склонив голову на плечо. “Все хорошо?” – спросил мамин взгляд. Женя в ответ опустила ресницы – “Все в порядке”. – Я извиняюсь, но не изменяюсь, – адресовала она дяде. – И кофе все-так он, а не оно.
“Нормальный мужчина бы никогда не стал сидеть на шее женщины, – сказала себе Женя, игнорируя взгляд дяди, наливая себе кофе и добавляя молока. – Вместо того, чтобы требовать кофе получше, пошел бы и сам купил. Вместо того, чтобы жаловаться, что его все недооценивают, и менять работу за работой...” Дальше не придумывалось. Женя отчетливо вспомнила себя, семилетнюю, маленькую комнатку в столичной квартире, запах тушеной капусты. В кастрюлю капусты мелко резались две сосиски, и все это называлось мясным блюдом, к которому полагался гарнир. “Кормим будущее”, – говорил папа, радостно наваливая себе гору капусты с сосисками. Папа был страшно талантливым и неуживчивым, как все таланты – так, по крайней мере, говорили приходящие к ним в гости бородачи в растянутых свитерах. И папа радостно соглашался. И Женька-маленькая тоже радостно соглашалась – так упоительно-забавно было листать книги, которые приносили папа и дядя Вова, с диковинными черно-белыми иллюстрациями, сделанными словно тоненькими черненькими штришками. “Гравюра” – говорил о них дядя Вова. Приносились также кипы исписанной бумаги, на обороте которой Жене дозволялось рисовать. Это и было то самое будущее.
Закончилось все одним мокрым осенним вечером. Папа ввалился промокший насквозь и счастливый. Из крохотной прихожей донесся его громкий сочный баритон – “Кленя, чудом оторвал, чудом! Все десять томов!” Что-то тихо ответила мама, но папа перебил ее “Да не городи ерунды, не пропадем. Чай, не последние деньги”. В чуть повысившемся голосе мамы проскользнули слова “квартплата... моя премия”, но папа снова перебил ее “Кленя, не будь мещанкой!” Мама вернулась в комнату с опустевшим лицом. “Одевайся, солнышко”, – коротко сказала она. И Женя поняла, что произошло что-то настолько страшное, что мама даже боится дать ему название.
Уже очень-очень потом и не от мамы Женя узнала всю подноготную. Причиной вечных сосисок с капустой, Жениных платьев, перешитых из маминых или подареных – отданых – сердобольными родственниками и знакомым, в том, что жили они на одну мамину зарплату. Папа же все то, что зарабатывал, тратил на книги, на старинные приборы, на друзей. Твой папа святой человек, говорил Жене дядя Вова. И Женя была возмущена – почему же тогда она не с ним?
- Он неплохой человек, – сказала мама, когда Женя выложила ей все. – Но я так больше не мог-ла!
В мамином горле с каждым слогом будто переворачивалось большое яблоко. И Женя решила ничего не говорить маме о том, что собиралась сделать.
Каждый шаг по ступенькам старого-престарого дома, по лестнице к их прежней квартире врезался в ее память – вот на этой ступеньке выщербленка в форме буквы У, а на этой пятно краски, похожее на чье-то злобное лицо... Дверь Жене открыл незнакомый молодой человек и, услышав имя папы, крикнул куда-то в плавающий сигаретный дым: “Валерьич, к тебе тут барышня!”