Сознание натужно пробиралось сквозь толщу вязкой и жгучей фиолетовой мглы. Мгла переходила в сиреневые сумерки. Ускользала от глаз. Разбегалась пульсирующими волнами. Сгущалась вновь.
Ростислав то приходил в себя, то опять погружался во тьму. Очнувшись впервые, он попытался сесть, но его руки сразу же подломились, а разбитые кости обдало горячей болью.
Пархомцев охнул. Завалился на бок...
Сломанной оказалась, и правая нога; стеариново-белый обломок кости проглядывал через дыру в штанине. Увиденное наполнило его ужасом. От которого избавило очередное беспамятство.
Всякий раз, открывая глаза, он видел над собой, белесо-сумеречное небо, а чуть ниже — две березы, скорчившиеся, словно от нестерпимой боли. Потом и небо, и березы исчезали за голубым туманом, в глубинах которого чередили радужные пятна и фонтанировали хрустальные токи.
Он забывался, чтобы вновь очнуться под звонкий рокот в ушах. Приходя в сознание, он мучился от того, что может закоченеть или истечь кровью.
Ростислав не хотел умирать. Оттого вновь и вновь пытался подняться. Но всякий раз повторялось одно и то же.
...Волокнистые струйки сливались в сплошную серебристо-сиреневую пелену, пронизанную снопами, каскадами, созвездиями искр и ярких огней. Жаром полнились вены. Плоть зудела. Зуд поднимался из глубин естества, словно миллиарды небольших электрических разрядов заставляли дрожать мышечные волокна. Дрожание было частым, казалось от затылка до пяток служил проводом высокого напряжения...
Дальнейшему Пархомцев поверил с трудом...
Вечерняя тень от обрыва проглотила осыпь больше чем наполовину. Отсыревший за день наст утрамбовало морозцем, отчего заледенела спина. Лыжник передернулся от озноба. И... сел!
В прорехах одежды виднелась неповрежденная кожа. Целыми казались руки и ноги. «Почудилось?»
Занемевшие пальцы ломали спички. Загорелось не то четвертая, не то пятая... То, что он увидел, вызвало повторный, более сильный озноб: на правой ноге, там, где был перелом, с неестественной быстротой бледнел и оглаживался багровый рубец.
Ростислав зажмурился, потряс головой. Зажег три спички разом. Но ничего не изменилось, вернее кое-что менялось и менялось основательно: рубец вытеснялся розовым пятном здоровой кожи. Это было невероятно, однако все происходило на самом деле, и размозженная, кровоточащая ткань на глазах исчезала под наступающей на раненое место девственно-чистой эпидермой...
Позднее он не мог восстановить в памяти все детали исцеления. Хорошо помнил лишь, как долго разыскивал лыжи, которые запропастились куда-то вслед за палками еще в начале падения. Неизвестно куда улетела шапочка, без которой стыла голова...
Вспаханный обвалом снег затруднял движение: идущий тонул в нем по пояс. Немногим легче, стало, когда лыжник выбрался на взгорок: по прежнему мешали камни, плохо различимые в сумерках, Пархомцев спотыкался о выступающие плиты и под конец выдохся до предела.
...Опустевшая ночная улица вела к дому. Трехцветный нахально-широкозадый кот мягко свалился по эту сторону штакетника. Урча, он потерся о ноги хозяина и шмыгнул в прихожую, где принялся обнюхивать углы…
Кот хотел мяса. Еще он любил, вопреки своей хищной природе, свежие картофельные очистки, но только от тщательно вымытых клубней. Если хозяин чистил картошку так — прямо из подпола, то редкого окраса привереда начинал злиться и доставал ногу человека острыми когтями через штанину.
Вспыхнул свет. Кот фыркнул, дико посмотрел на хозяина круглыми, фосфорически светящимися глазами. А через мгновенье юркнул под кровать.
Ростислав прямо в обуви прошел к трюмо. В зеркальной поверхности отразились чужие темно-сиреневые глаза. Лоб и щеки были красными, точно облученными дугой электросварки, а по вискам проглядывал налет седины, которого еще вчера он не замечал...
Хатый встретила правнука спокойно, и держалась так, словно она и Ростислав прожили под одной крышей многие годы, не разлучаясь ни на час. Прежним осталось и прабабкино жилище, виденное Ростиславом лишь однажды, в далеком детстве: те же старые, затканные паутиной, просмолившиеся до антрацитового блеска балки над головой, тот же задыхающийся от старости камелек, который сплевывал копотью при малейшем сквозняке, как и раньше меж трещиноватых балок пушистой рысью гатилась тишина. Такая же звероватая тишина, просачивались отовсюду. Застоявшееся безмолвие чудилось осязаемым, нежным на ощупь, наподобие золотисто-кадмиевого мха, каким обрастают многолетние пихтовые стволы. Мнилось — небольшой аил скрывается от многофарых глаз беспокойной дороги, не одобряя истеричного скрежета тормозов и суматошного гула двигателей. Тех искусственных звуков, которые неуместны среди извечного покоя лесистых хребтов, на фоне сторожкой поступи дикого живья.
Речь Хатый, малопонятная из-за скудною запаса русских слов, стала вовсе неразборчивой, глухой и монотонной, как глухариное токование. Но двигалась она живо, вопреки представлениям о старческой убогости. Трудно поверить, но владелица ветхого дома управлялась по хозяйству без посторонней помощи, в одиночку пилила и колола дрова, носила с речки воду в десятилитровом битом-перебитом ведре, по-мужски сноровисто стригла овец.
Первые дни Ростислав отсыпался, а в перерыве между сном хлебал, не ощущая вкуса, прабабкино варево. К исходу дня он усаживался подле огня и подолгу глядел на мерцающие угли. Постепенно выяснилось, что под темными веками старой алтайки, в зябких щелочках раскосых, глаз проступало большое недоступное другим знание. Это знание было настолько чужеродным и потусторонним, настолько отвлеченным и качественно иным, что суть его ускользала от восприятия обычного человека.
...Уход Пархомцева из школы не вызвал особых хлопот. Засекретившая возраст за непроницаемой маской из косметических средств директриса сочла его заявление даром руководящей судьбы и подписала не раздумывая. На прощанье она пыталась сказать нечто напутственное и назидательное, но наткнулась на взгляд неуживчивого учителя и передумала. Наградив его мысленно: «Наглый стервец!» На большее ее недостало.
Последний школьный день быстро утерялся в ряду других. В памяти осталась потухшая фигурка биологички, вздыхавшей по Ростиславу, да липко навязшая в ушах сентенция коллеги: «Вот это лепо!» Пущенная в спину, фраза догнала, застряла где-то внутри дребезжащим повтором: «Лепо-нелепо... лепо-нелепо...» Он уже ехал автобусом в горы, — а фраза-панегирик все перекатывалась за его спиной, пока не отстала где-то по дороге...
Телеграмма бывшей жены отыскала Пархомцева в доме прабабки. Каким образом Светлана установила его адрес? Об этом он подумал и, как выяснилось в дальнейшем, совершенно напрасно.
Вечером, накануне его отъезда, Хатый заговорила. Неожиданные слова ее были внятными и предостерегающими:
— Э-э-э... Мало, сынок, в тебе нашей крови. Зачем ты едешь к женщине, которая трещит словно сорока? «У сильно стучащей подковы гвоздя не хватает», — так говорили отцы наших отцов.
Седые пряди волос посунулись на лице Хатый из-под края меховой шапки. Концы лисьих хвостов на верхушке шапки покачивались в такт словам.
— Но, бабушка, ты же совсем не знаешь Светланы. Почему решила...
Сухой палец старухи указывал на телеграмму:
— Слишком много букв на маленькой бумаге. Когда женщина тратит много слов — это значит, что она не верит даже собственным словам. Знаю... Темны для тебя мои речи. Ведь недаром люди считают меня безумной, а начальники — больной...
Он смутился.
— Ну что ты, бабушка! Ты совсем крепкая, дай бог любому, — он осекся, прабабка хихикнула.
— Хвали, внучек, хвали, помолодею от твоих похвал и еще кому-нибудь в невесты сгожусь... Да, я пока не утратила вкус к сурчиному свисту, к раннему реву маралов. Но никто уж не прислушивается ко мне. Разве Кибат послушался своей бабки?
Ростислав насторожился.
— Э-э-э... Отруби собаке хвост, все равно не станет овцой. Разве будут мои слова защитой тебе? Но все-таки скажу... Только слабое сердце допускает к себе змею жалости. Что ж, кто ворошит костер, тому искры жгут лицо. А разве останется румяной кожа, тронулся огнем?..
Хатый подняла лицо, но правнук не увидел его: на месте лица лежала темно-синяя тень.
— Ох-хо-хо! Мужское сердце порой мягче камня, а камень с годами уступает лишайнику и рассыпается в прах. Скажи мне, сынок, где твоя жалостливая мать? В каких горах заблудился твой отец? Не видишь? А я вижу: напрасно люди думают, что Хатый слепа.
Она улыбнулась. Хотя голова ее тряслась от напряжения.
— Я вижу. И мне не нравятся люди, которые спрашивали о тебе. Зачем они интересовались тобой — моим внуком?
Странно. Кому понадобился Ростислав?
— Когда это было, бабушка? Кто эти люди?
— Мне неизвестны их имена. Знаю одно — нет у них к тебе добра.
Оба молчали. Было заметно, что Хатый устала. Но, передохнув, она все же закончила:
— Будь сильным, сынок, не поддавайся жалости. Искры сочувствия к людям сожгли моего прадеда и моего внука. Будешь жалостливым — сгоришь! Не забудь, что ты — последний мужчина в нашем роду.
С этого момента и до самого отъезда правнука старуха не произнесла ни слова. Уходя; Ростислав обернулся к ней. Она сидела на пороге и глядела ему вослед. Наверно показалось, но сгорбленная фигурка прабабки была пронизана жалостью к Ростиславу — той самой жалостью, которую так презирала Хатый.
Он предполагал пролежать на полке до утра. Но человек предполагает, а располагает... кто-то другой. Внизу долго галдели. В купе собралась большая компания аграриев, пробирающихся на внеочередной региональный слет. Аграрии пережевывали исконную российскую проблему: давать или не давать.
Пожевать проблему хотел каждый, рано или поздно склоняясь к мысли, что давать не следует. Ибо, если придется дать, то, что останется селу взамен. Ведь с разрешением проблемы исчезал предмет векового спора и оставалось одно — пахать землю. А как раз этого аграриям и не хотелось. Они желали руководить.
Двое дембелей — флотских, ненужно прописанных в купе согласно купленным билетам, тосковали в углу. Запах морской соли на их тельняшках тонул в мощной струе запахов парной земли и кабинетного навоза. Флотские не нуждались в удобрениях, им мерещились мили и импортный ром...
Пархомцев уже дремал, когда его потянули за ногу. Тянули настойчиво, хотя и без нахальства. Ростислав свесил голову в проход — цыганка!
— Погадать, золотой?
— Ага! Добавь еще — бриллиантовый, изумрудный... Без твоего гаданья вся жизнь впотьмах.
Пригляделся внимательно. Похоже и не цыганка она. Глаз, правда, с искрой и влажный, но разреза — непривычного. Ох, что ей Ростислав? Кто он для нее? Никто. Он — человек случайный, проезжий, безвременный, небогатый. Что такому нагадаешь? Когда он — кругом бывший: бывший учитель, да и супруг тоже бывший.
Ростислав не стал на «цыганку» досадовать. А предложил: .
— Давай лучше я тебе погадаю. На темную ночь... На горячую кровь... На бабью долю...
Пестрая девица от предложения уклонилась. Шмыгнула прочь. Не задержалась. Не было в ней веселой цыганской привязчивости, а было в ней нахальство, нечистое, базарное. Узел, и тот, она держала иначе. У прирожденной кочевницы узел словно приросший, не подскакивает на ходу. У этой же и содержимое ноши — не таборный товар: пасхалии, да фотографии женские, нескромные до обалдения — банные посиделки в пьяном виде.
Исчезла ходячая лавка. На смену ей выпрыгнула крошечным желудьком под огромной фуражкой проводникова голова:
— Чаю?!
Пассажир переждал несусветный визг встречного поезда:
— Не требуется!
Голову — желудь притопило. Пархомцев глянул, а вагонный служитель уже выставил из-под столика собачий зад и потянул пустые бутылки из угла. Эх, сиротство эмпээсовское! Семейство-то кормить надо. А дома «Нива» бензина просит, а бензин-то нынче почем? Ну, и Надежда.. фармацевт из Днепропетровска... Та ничего не просит, но ей сам принесешь. Тьфу! На убогость нашу. Зарплата нам дана для смеха лишь.
И в тамбуре пассажирам не было покоя. Торчала у грохочущей стенки дама многозначительного возраста, в черной шляпке, съехавшей на один глаз. Дама раз-другой покосилась на вошедшего, скривилась. Повела рукой, блеснув меж пальцев хрусталем, и, вытряхнула в слепо напомаженный рот флакон «Тройного». Мутная капля одеколона упала на задранный подбородок. Дама вытерла каплю и обратилась к Пархомцеву:
— Мужчина, угостите папироской?
Пришлось откупиться.
Женщина курила, буравя взглядом скучную внешность попутчика.
— Куда едем?
— Вам зачем знать?
— Ва-а-амм, — передразнила. — Культурный, паразит! — оскалилась прокуренной пастью:
— Надо, коли спрашиваю.
Она подошла так близко, что его замутило. Чем-то узнаваемым сквозило от хмельной попутчицы, зачастившей полушопотом:
— Кинь сотенную, сниму лапшу с ушей.
— Аферистка! — Ростислав отстранился в спасительную глубь вагона, ежась от долетевшего из тамбура мата...
В поезде сильно укачивало. Вагоны мотало на битых рельсах. Неужели скверные дороги у нас в традиции? Поездом, автомобилем -одинаково выматывает душу. А может и не душу, может мы давно неодушевленные? И строим без души? Вот латаем дороги, латаем... Посыпаем гравием... Покрываем асфальтобетоном... А толку-то! По-прежнему — выбоина на выбоине, а целые прогоны — гармошкой. Рыдание горькое — не езда? Кажется, еще верста, еще толчок и — конец всему. Но притерпелись люди. Боятся прослыть привередливыми, пот-ре-би-те-ля-ми. Не спрос, а производительность у нас в почете. Производим невесть что, черт его знает в каком количестве и неизвестно для кого... Едут, трясутся на плацкартных местах бесформенные, непритязательные, безликие, напуганные люди. Шмыгают меж них фальшивые цыганки да поношенные сударушки, с ацетоно-одеколоновым перегаром изо рта. Летит, содрогаясь, состав не то до ближайшей станции, не то в поставарийное бессмертие...
Дорогу указала пара трофейных, образца русско-финской войны, старичков.
Старички суетились на задах продовольственного магазина, опытно и щедро тратя гвозди о неподатливые березовые планки.
Работа шла бойко.
Старичок пониже наращивал штабель отремонтированных ящиков. Штабель рос с одного бока, тут же уменьшаясь с другого. Другой пятикопеечный дед весело таскал стопки готовой продукции за угол. Приезжий поинтересовался плодами кипучей работы. Потрогал присобаченную лихим Дедом дощечку. Дощечка осталась в руке. Ростислав хмыкнул. Очумело глянул на ремонтника:
— Ты что творишь, старик?!
Тот, не оставляя в покое громадного молотка, добродушно прогудел:
— A то как же. Тара нуждается в порядке. Справная тара везде нужна. Как же без нее, без тары-то? Упаковка и человеку требуется. Человека без упаковки на тот свет-то не спроводишь. Не-е-ет, во всяком деле без тары... каюк. На то есть порядок...
Трофейный работник «токал», будто малым молоточком подстукивал в лад большому:
— Опять же, заработок... пятирик медью-то с кажинного ящика.
Дед умолк я задолбил дятлом. Аж пот на носу. Что значится при деле человек.
Расспросив про дорогу, Пархомцев свернул за угол. И остолбенел... Другой дед, который без молотка, споро швырял справную тару в гудящий пламень костра.
Пархомцев моргнул раз-другой:
— Эй, старик! Никак заболел? .
— A-то как! — отозвался высокий дед. — Территория... она порядка требует. Иначе захламленность получается. Ныне без порядка-то никуда. Пожнадзор-то не дремлет. Да оно и того... За уборку двора-то наряд полагается. Как-никак копейка, — и попрыгал дальше деловой гриб...
Валерик был простодушен до наивности и затейлив обличьем. Смех брал при виде его гримасничающего лепешистого лица; с охряными, выпуклыми как у карпа глазами. С первых же минут знакомства он привлекал неожиданностью слов и поступков.
Доподлинный гуран по происхождению, Валерик не сохранил черт характерных для предков по материнской линии, но смотрелся курортным, нахалом, с модным золоченым крестиком на смуглой литой шее.