— А ты — сто, — сказал одноногий.
— Я говорил «сто»? — удивился белобрысый.
— Ладно, будет вам, — сказал Еремей Борисович. — Вот уж спорщики, — повернулся он к Ледину. — Беда!
— Как этот дом назывался до революции? — спросил Ледин.
— Еврейский сиротский дом, а проще «приют», — сказал Еремей Борисович. — А точнее — богадельня барона Гинзбурга.
— Туг с утра до ночи молились, — сказал белобрысый.
— Молились три раза в день, часа по два каждый раз, — сказал Еремей Борисович, — зато все остальное время ничего не делали.
— Вы расскажите подробно об этом сиротском доме, если вам не трудно, — сказал Ледин.
— Пожалуйста, — Еремей Борисович посмотрел на Ледина поверх очков и улыбнулся. — Только вы же все равно не поверите.
— Чему?
— Тому, что я вам расскажу о приюте, — сказал Еремей Борисович. — Ведь не поверите же вы, что ребят два часа ежедневно заставляли сидеть неподвижно.
— Как так — неподвижно? — удивился Ледин.
— Как николаевского солдата на часах, — сказал Еремей Борисович. — Ноги вместе. Руки на коленях. Сидеть смирно!
— К чему? — спросил Ледин.
— Ни к чему, конечно, — сказал Еремей Борисович. — Тогда это называлось «воспитывать». Ребят стукали кулаком по шее, запирали в сарай, нагишом выгоняли в холодный коридор, и это тоже называлось «воспитывать». Подождите минуту.
Еремей Борисович вышел из комнаты. Скоро он вернулся, держа в руках пачку фотографий.
— Видите этих мальчишек в черных картузах с блестящими козырьками? — сказал он. — Это воспитанники приюта. Черные картузы — это форма. Девочки носили черные платки. Жили тут так. Утром — молитва. После молитвы — занятия. Занимались только письмом и священным писанием. После обеда снова молитва. Потом девочки садятся за рукоделье, а мальчишки на два часа «застывают».
— Я все-таки не понимаю, зачем это делалось? — сказал Ледин.
— Расчет тут был простой, — сказал Еремей Борисович. — Девочки сидят за рукоделием. Хорошо. А с мальчишками что прикажете делать? Оставить их на свободе? Шуметь будут. Водить их гулять? Сапоги стопчут и аппетит нагуляют. Дать им работу? Но какую же работу? Заниматься? Но чем же с ними заниматься? И вот додумались: загонят мальчишек в большой зал, посадят кругом. Руки на колени! Ноги вместе! Голова вверх! Глаза навыкат! Сидеть смирно! По кругу ходит воспитатель, отставной унтер, человек высокого роста, похожий ладом на турка, с усами такой длины, что хоть за уши закладывай. Ходит он по кругу и то и дело кричит: «Ррыскин! чего ерзаешь? Машков! голову вверх! Глядеть весело! Каплан! не горбиться! Сидеть прямо!»
— Лучше всего, — сказал белобрысый, — было ночью. Ночью после налета хоть налопаешься.
— Какого налета? — спросил Ледин.
— Налета на кладовую, — сказал Еремей Борисович. — Кормили в приюте плохо, ребята голодали. А под боком, на дворе, кладовая. Вот ночью ребята заберутся в кладовую, напихают в карманы сколько влезет — булок, яблок, каши от обеда, а там пир на всю ночь. А утром — шум, крик: «Кто залез в кладовую? Сознавайсь! Выстроить всех в ряд! Кто залез? Говори! Рыскин, ты? Молчишь. Выходи. Левит, ты? Молчишь. Выходи. Каплан, ты? Молчишь. Выходи». А расправлялись потом зверски. Ночью выгонят в холодный коридор, в сарай запрут. Бывало — и секли.
— На налеты Бенька мастер, — сказал белобрысый. — Во был парень!
— Да-а-а! — сказал Еремей Борисович. — Он теперь летчиком. Сильный был паренек. И смелый. Никому уж спуску не даст. Попадало ему, конечно, но и от него доставалось. А раз как-то он взбунтовал весь приют.
— А часто бунтовали? — спросил Ледин.
— Нет, не часто. Запуганы были, — сказал Еремей Борисович. — А в тот раз был редкий случай. Весь приют поднялся как один человек. Было так. В дом поступил новый эконом. Карлик ростом, волосы прилизаны. Перед начальством ходит на цыпочках, а с ребятами подлец.
Как-то он ребят двадцать в сарай засадил. Сидят ребята час, сидят два, уже вечер подходит. Обозлились ребята на эконома. Задать бы ему!
— Ребята! — крикнул вдруг Беня Селезняк. — Придумал! Честное слово, придумал. Есть мешок?
— Есть, — сказал Лева Каплан, — хоть три. Около меня их тут груда.
— Тащи сюда! А иголка с ниткой есть у кого?
— Есть, — сказал Меер Казаков. Это был аккуратный паренек, приютский «портной». — Есть и иголка, есть и нитка. Нитка черная.
— Сойдет, — сказал Беня. — А опилки есть? А мусор есть? А глина есть? Давай! Разбитые банки? Тащи! Пух? Тащи! Все давай!
Ребята смекнули, в чем дело. Целую неделю эконом все говорил, что ждет откуда-то ценную посылку. Все бегал на почту, справлялся, не пришла ли посылка. Беня и решил прислать ему посылку. Сгребли мусор, грязь, опилки, пух, кости, тряпки, битое стекло; все это упаковали, утрамбовали как следует. Меер Казаков аккуратненько зашил мешок. Каплан печатными буквами написал: «С.-Петербург, Васильевский остров, 10-я линия, Еврейский сиротский приют. Эконому Птицеру». Беня налепил кусок глины на место печати и пришлепнул пятаком. Посылка получилась что надо.
Вечером ребят наконец выпустили из сарая. И вот ночью Беня встает, лезет по трубе в сарай, берет посылку и перебрасывает ее на балкон к эконому. «Кушайте на здоровье, ваша милость».
Утром эконом выходит на балкон и вдруг видит — посылка. Читает адрес: «Эконому Птицеру». Верно. Он хватает посылку, бросается к себе в комнату, вспарывает мешок. По всей комнате летят перья, мусор, опилки, песок.
Через три минуты все ребята уже выстроены в зале. Тут и начальник приюта, тут и «турок», тут и эконом.
— Кто?!
Ребята молчат.
— Так-с. Сговор, значит. Ну-ка, Лева Каплан, ты. Скажи — кто? — кричит эконом.
Молчат ребята.
— Повторяю: кто подбросил посылку?
Беня подмигнул, и все ребята в один голос:
— Я, я, я, я…
— Ага! Вот оно как. Ну-ка, Селезняк, выходи.
Беня не двигается с места.
— Беня Селезняк, выходи!
Беня спокойно глядит на эконома и стоит как столб.
— Выходи!
Стоит.
Тут эконом как взвизгнет и с кулаками на Беню.
— Тебе говорят, скотина!..
А Беня как хватит его по носу. Раз!
— Смирно! — закричал «турок». Но уже и его кто-то загонял в угол.
— Полицию! — крикнул начальник приюта и кинулся к двери. Но в дверях ему кто-то подставил подножку, он споткнулся и упал.
Что делалось! Ребята разошлись вовсю. Все тюфяки выкинули на двор, всю посуду перебили. Кричали. Стучали. Барабанили.
— А чем же все-таки кончилось? — спросил Ледин.
— А убрали эконома. После революции он опять сунулся было в дом, — сказал белобрысый, — но его выставили — «просим подальше».
— А что было с приютом после революции? — спросил Ледин.
— В первые годы туго было, — сказал Еремей Борисович. — Губоно помогало, чем могло. Но ведь годы какие были: на востоке — фронт, на юге — фронт, на севере — англичане, на западе — поляки, внутри — разруха, холод, голод, тиф. Назначили в дом заведующего, коммуниста, а он добровольцем пошел на фронт, попался в плен, и его расстреляли. Трудное было время. Котлеты из картофельной шелухи на рыбьем жиру — лучшая еда. А холод! Не топили совсем. В классах замерзали чернила. На потолках в спальнях — снег. Спасали нас пожары. Всем домом ходили на пожар греться, а если подвезет — стащить обгорелое бревно. Бревно распилят, расколют — и в плиту. Жаркая плита, горячий кофе, теплая кухня. Благодать. Помню такой случай. Зима. Мороз. Выхожу на улицу и вижу: бегут люди, скачут пожарные. Я к заведующему, а он уж и сам тут. «Кликните ребят! — кричит. — Идем за дровами». Кликнули ребят, пошли. А пожар недалеко, на Двадцатой линии. Горит склад. Но, как говорится, око видит, а зуб неймет. Вокруг милицейский кордон. Не подступиться. Стоим и скулим прямо. Сколько добра пропадает. Вдруг откуда-то сбоку лезет Беня Селезняк. Красный, в поту, в саже, ворот расстегнут и обеими руками тащит большое черное бревно. «Есть!» кричит Беня. Милиционер увидал и за ним. «Стой! Куда!» А уж Ленька Губерман — бух милиционеру под ноги, а уж Рыбкин милиционера за шинель держит, а уж десяток рук подхватили бревно, и бревно пошло, поплыло — и прямо в плиту. Жестокие годы были, что говорить. Конечно, детский дом по-настоящему-то зажил только после эшелона.
— Какого эшелона? — спросил Ледин.
— Вы не слыхали про эшелон? — удивился Еремей Борисович. — А впрочем, — спохватился он, — вам-то откуда о нем знать. Это для нас он «знаменитый эшелон». Для вас же «эшелон» — ничего не значит. Вкратце сказать, это было так. Осенью двадцатого года, после войны и погромов, когда все детские дома на Украине были битком набиты, решили дома разгрузить и часть детей перекинуть в Ленинград, тогда Петроград. Организовали специальный детский эшелон. Сначала — до Киева — из товарных вагонов, из теплушек, потом — из санитарных. Ехали не спеша, как вообще в те годы ездили. От Киева до Петрограда ехали не то два, не то три месяца. Мерзли по дороге. Впрочем, ребята сами вам расскажут об эшелоне. Кто из вас, ребята, расскажет?
— Могу и я, — сказал Семен. — Я еще помню, как мы ехали.
— Давай, — сказал Еремей Борисович.
— Осенью 1920 года, — сказал Семен, — в детском доме, в котором я тогда жил, заговорили о том, что всякий, кто хочет, может поехать в Петроград. Говорили, что в Петрограде нас будут кормить шоколадом, утром, вместо чаю, будет мед, вечером — кофе. Так что, когда заведующий собрал нас и спросит, кто из нас хочет ехать в Петроград, все вызвались. Нас помыли, накормили сытным обедом и отправили на вокзал.
На вокзале нас уже ждал эшелон. Это был длинный ряд вагонов-теплушек, в которых были устроены нары и стояли печурки. В хвосте эшелона шло несколько вагонов с мясом, так что эшелон был смешанный: и детский и мясной. Мы разлеглись на нарах, положив под голову мешки с соломою, и запели.
Мы, житомирцы, засели в одной теплушке, в других были белоцерковцы, потом елисаветградцы, черниговцы. В каждой теплушке ехал воспитатель. Пробовали было сунуться к нам в теплушки мешочники, но поездная стража их коленом. Погода стояла теплая. День и ночь у нас была открыта дверь. Мы пели песни, а когда встречались нам воинские эшелоны, махали шапками и кричали «ура». На станциях мы стояли долго. В каждом городе к нашему эшелону прицепляли новые вагоны с ребятами. Так что, высовываясь из теплушки, мы уже не видели хвоста эшелона. А многие сидели прямо на крышах. Над головой мы слышали топот, грохот, стук и песни.
Так вот мы приехали в Киев. В Киеве нас вымыли в бане, накормили обедом в столовой. Потом нам всем выдали новую американскую одежду. Мне дали бархатный пиджак, короткие штаны и высокие сапога на шнурках. Только мы переоделись, подкатил другой состав, санитарный, и нам сказали перебираться. Санитарный эшелон был много меньше первого, всего только десять вагонов, но зато вагоны какие — большие и чистые. Освещались они электричеством. В каждом вагоне было несколько купе, в каждом купе было несколько коек. Даже кухня была в этом эшелоне, — особый вагон. Нас стали кормить горячей едой, а то до Киева мы кормились всухомятку. В Киеве мы стояли две недели. Чтоб не болтаться зря, мы стали готовить инсценировку к Октябрьским торжествам. Мы собирались около станции на пустыре и тут между репейниками и крапивой репетировали. Со всех сторон собирался народ глазеть на нас. Постояли дней пять и поехали.
Раз ночью мы вдруг услыхали стрельбу. В вагонах потух свет, а за окнами бегали какие-то люди, кричали, ругались, стреляли. Поезд замедлил ход и наконец совсем стал. Тогда на полотно дорога выскочила охрана. В первом вагоне с нами ехали семь красноармейцев и восьмой — начальник охраны, латыш. Они осмотрели эшелон и увидели, что нехватает двух вагонов с провиантом — отцепили их бандиты и куда-то угнали. Сообщили на ближайшую станцию. Оттуда выслали дрезину. Охрана села на дрезину и погналась за бандитами. Целую ночь простояли мы в поле. Утром охрана вернулась. Перед дрезиной катились два сбежавших вагона, а на дрезине сидел пойманный бандит без шапки, с разбитой мордой. На станции его сдали в ЧК.
До Петрограда мы ехали месяца полтора, потому что пути были очень загружены. На каждой станции стояли ряды разбитых вагонов. А на узловых станциях были огромные «паровозные кладбища». Воинские эшелоны, эшелоны беженцев, хлебные эшелоны, «дикие» эшелоны — с мешочниками, с бабами, с дезертирами — катили по путям. «Крути, Гаврила!» кричали из вагонов лохматые, страшные люди. На вокзалах черт знает что делалось — куда ни ступишь, все люди. Когда наш эшелон подходил к станции, эти люди с криком кидались на вагоны. Их били, но они лезли напролом. Спасала нас охрана. Наши красноармейцы штыками бывало загородят вагоны. На штык-то не полезешь.
В Курске нам вдруг дали два больших паровоза. Верст двести мы ехали с шиком. Встречные эшелоны завидовали. «Эка раскатились! Комиссары!» кричали дезертиры и мешочники, выглядывая из своих теплушек. Зато в Туле нас оставили совсем без паровоза. День стоим, два стоим — нет паровоза. Ходили к начальнику станции, а он руками разводит: «Нет у меня паровоза, езжайте, как хотите». «Не самим же нам запрячься!» говорим. «Хотите — запрягайтесь, хотите — не запрягайтесь, только нет у меня паровоза. Подождите денек, — может быть, дам». Подождали денек, — дал паровоз. Но какой! Прямо смешно. Такой маленький, что машинист — здоровый дядя с усами как у таракана — еле вмешался в будке. Вот так-то — дохлой клячей — мы приехали в Петроград.
Когда мы вышли из вагонов, даже дух захватило — до того крепкий был мороз. У вокзала уже стояли грузовики. Нас — человек тридцать ребят — поставили на грузовике стоймя и повезли. На улицах мало было народу — мороз всех прогнал. Привезли нас сюда и сразу же на кухню да на плиту да по горячей картошке каждому. Потом затопили ванну и всех помыли в ванне. Зиновий Аронович побежал в ОНО. Там выдали тюфяки и подушки. На ночь мы расположились в кухне. Другие комнаты тогда не отапливались. Помню, всю ночь мне казалось, что я еще еду, и все снились белые и синие вагоны эшелона.
На весь дом затрещал звонок.
— Обедать, ребята! — сказал Еремей Борисович. — Вы с нами пойдете? — спросил он Ледина.
— Нет, — сказал Ледин. — Я здесь посижу. Подожду Натана.
— А я тут, — сказал Натан, появляясь в дверях. — Я в мастерской был, а сейчас вот пообедаю и приду.
Глава вторая
Приключения Натана Шостака
— Отца, — сказал Натан Шостак, — убили белые. Мать скоро после того умерла. Старший брат, Лейбе, ушел с красными. Осталось нас мало: я, да сестра, да старая бабка Бейле.
Как убили отца, дня через три из соседнего местечка Семиполья приехала к нам тетя, папина сестра. Она вошла в дом, маленькая, черная как сорока, села у стола, вынула из кармана носовой платок, развернула его, отряхнула, поднесла к глазам и давай реветь. «Что они с тобой сделали, Моне! За что они тебя сгубили, Моне!» кричала она. Наплакавшись, она пошла по комнатам, собрала все подушки, одеяла, скатерти, полотенца, завязала все в два большие узла и сказала, что забирает это с собой на память о брате. Но тут на нее наскочила бабка. «Бессовестная! — кричит. — Стыдно тебе грабить сирот. Знай же, подлая, что за такие дела бог накажет!» Тетя опять заплакала и сказала, что забирает с собой и меня. «Он у меня будет как сын родной», сказала тетя.
Семиполье было небольшое гористое местечко. В центре был базар с костелом. Улицы были холмистые, кривые. Теткин дом стоял недалеко от базара, и был он длинный и низкий. Дядя называл этот дом «курятником». «Пойду-ка я в курятник», говорит он вместо «пойду-ка я домой».
Этот дядя был бородатый, здоровый как бык и очень вспыльчивый. Чуть что не так, дядя загорится, глаза нальются кровью, и трах! — посуда со стола, — дзинь! — окно в дребезга, лампа об стену, стул в куски. В такую минуту не попадайся ему под руки — до полусмерти изобьет. Всего больше от дяди попадало старшему сыну, Энеху. Такой ленивой скотины свет не видел. Ростом в сажень, а вечно ноет, что больной: что работать ему нельзя никак, что ему надо побольше есть и побольше спать, а то он умрет. И что ни день, то у него новая болезнь. Если в субботу — легкие, то в воскресенье — желудок; в воскресенье — желудок, в понедельник — почки; в понедельник — почки, во вторник — ухо; во вторник — ухо, в среду — поясница; в среду — поясница, в четверг — зубы.