Угощали, обучали стрельбе, дарили разные вещи. Мне подарили кожаный ремень и маленькие шпоры.
В лагере часто устраивали скачки.
Раз вот на таких скачках я видел Буденного. Он сидел на большом коне, расстегнув рубаху, и показывал на груди и на руках дырки от пуль. Их было 25. «Да здравствует товарищ Буденный! — кричали бойцы. — Урра!»
Пять месяцев прожил я в колонии, а потом скучно стало. Была осень. Шли дожди. Мы сидели в доме как тараканы, лодыря валяли.
Я пошел к Вольфу и сказал:
— Отпустите меня, — сказал я, — я хочу уйти.
— Куда ты пойдешь? — сказал Вольф. — Будет тебе дурить. Иди, проспись.
— Я все одно уйду, — сказал я. — Не отпустите — убегу.
— Да куда ж ты пойдешь, баранья башка? — крикнул Вольф.
— Я к Либе пойду, — сказал я. — А не отпустите — убегу.
— Силой держать не будем, — сказал Вольф. — Иди, куда хочешь. Только гляди, братец, как бы худо не было.
— Не будет худо, — сказал я и пошел собирать вещи.
Когда я пришел к Либе, я сразу увидел, что тут не то, что было раньше. В квартире грязь, не убрано, в спальне ребенок пищит. Эле небритый, злой.
— Зачем пожаловал, почтенный? — спросил он.
— В колонии скучно, — сказал я, — я ушел оттуда.
— Мы не можем тебя взять к себе, — сказала Либе, — сам видишь, как теперь живем. Эле уже второй месяц без работы ходит.
— Я в колонию не вернусь, — сказал я, — буду по улицам ходить.
— Не дури, Нотке, — сказала Либе, — вернись в колонию. Ты же пропадешь так.
— Я не вернусь, — сказал я, — я по улицам ходить буду.
— Походишь, походишь, а там опять в колонию попадешь. Отправят, — сказал Эле.
— Я не дамся, — сказал я, — скучно в колонии.
— Ладно, — сказал Эле. — Сегодня ночуй у нас, а там — посмотрим.
Встал я утром, попил чаю, взял свою котомку и вышел на улицу. А на улице дождь. Скучно. Сел я на крылечке какого-то дома и думаю: «Что делать, — думаю, — куда пойти?» Сижу, думаю, а в доме кто-то на балалайке играет. И тут я подумал: буду петь. Голос у меня неплохой. В колонии я даже считался певцом. «Верно, — подумал я. — Пойду на базар и буду петь». Видал я раньше таких певцов: сидит, ноет, а старушки разные деньги в шапку кидают. Доходное дело. И на обед хватает и на халву.
Ладно. Пошел я на базар, сел у церкви, пою. Настоящих-то песен я еще тогда не знал и пел еврейский стих, слова из хрестоматии, а петь как — сам придумал:
Ночевал я на базаре в ларьке, а то в подвале на окраине. Я обтрепался и стал похож на старого беспризорника: рваные штаны, рваная рубашка, шапка набок, на ногах — коты. Но голодать не голодал. На обед за день наскребешь. На халву вот нехватало.
Как-то утром сидел я так на базаре и пел. Ко мне подошел парнишка лет двенадцати, черный как цыган.
Одет он был еще хуже моего. На одной ноге вместо сапога тряпки, на другой дырявый валенок, а на голове ермолка.
Паренек подошел, поглядел на меня, сплюнул и сел.
— Поешь? — спрашивает.
— Пою, — говорю.
— Я тоже пою, — сказал парнишка, — вместе петь будем. Понял? — И запел. Песня была настоящая, жалобная:
пел «цыган», а слова: «Вот умру я, умру я…» он пел так жалобно, что плакать хотелось, честное слово.
Когда он кончил петь, я спросил:
— Как тебя звать?
— Цыган, — сказал паренек. — А тебя?
— Натан, — сказал я, — Шостак Натан.
— Не Натан, а Качан, — сказал Цыган, — понял?
И потом только Качаном меня и звал.
Вечером Цыган встряхнул мою шапку, забрал все деньги в карман, встал и говорит:
— Шабаш.
Потом он достал из кармана две булочки — мне и себе.
— Лопай, Качан, — говорит, — только, смотри, не подавись-ка.
Потом он спросил:
— Ты, Качан, где ночуешь?
— В подвале, — сказал я.
— Веди! — скомандовал Цыган.
В подвале было темно. В углу была постель из соломы и из сухих листьев. Около постели в горлышке аптекарской бутылки торчал огрызок свечи. Подвал был грязный. Цыган достал спичку, зажег свечу и оглядел подвал.
— Небогато живешь, Качан, — плюнув через весь подвал, сказал он, — да уж ладно, устроимся.
Он лег на постель к стене и сказал:
— Брось сопеть, Качан, — сказал он, — ложись.
Лежа на соломе, мы разговорились. Говорил больше Цыган. А я только охал и ахал. Цыган-то оказался бывалым парнем.
— Ты, Качан, «работать» умеешь? — спросил он.
Я не понял.
— Ну, слямзить что-нибудь, стырить?
Я опять не понял.
— Воровать? — сердито крикнул Цыган.
— Нет, — сказал я, — не умею.
— Дурак, — сказал Цыган, — сразу видать, что дурак. Я, брат, целый год этим только и жил. Сейчас бросил — дерутся уж больно, черти. Потому и бросил. А только скоро опять возьмусь за «работу». Скучно «стрелять», да и заработаешь на этом холеру. А под поездом ездил?
— Не, — сказал я, — не ездил.
— Э-эх ты, цыпленок жареный! А вот я, Качан, где хошь бывал: и на Кавказе бывал, и на Волге бывал — и все, брат, под поездом. Надо мне тебя уму научить. А то вот погляжу на тебя — дурак ты, Качан, пропадешь. Хошь, друзьями будем?
— Хочу, — сказал я.
— Вставай, — сказал Цыган, а сам наперед меня вскочил и зажег свечу. — Клади палец на огонь, — говорит.
Положил я палец на огонь, жжет, — отдернул я палец.
— Жжет, — говорю.
— Не этот палец — мизинец, — сказал Цыган. — Подержи, не сгоришь.
Цыган сделал то же.
— Ножик есть? — говорит. — Давай сюда.
Он надрезал мой палец, потом свой, потом сказал:
— Теперь я беру в рот твой палец. Ты — бери мой. Пососи кровь-то. Так, ладно.
Стал я ходить с Цыганом. Скоро к нам пристал третий — Хаим, тихий паренек, трусливый как заяц. Цыган взял его в компанию за хороший голос.
— Эх ты, канареина! — говорил он Хаиму. — Пристал ты к нам как банный лист. Подумай: на кой ты нам дался? — А не отпускал.
Настала зима. Завернули морозы. Жить нам стало худо. Хаим отморозил нос. Я — руки. Они у меня опухли, болели.
Петь на морозе стало трудно, да и подавали мало. Раз вечером Цыган сказал:
— Вот что, орлы, — сказал он, — плюнем на этот поганый город и махнем в Кадин. Тут-то нас все знают, а в Кадине нас встретят вроде как актерщиков.
— Ладно, — сказал я, — идем.
Хаим — тот захныкал.
— Как пойдешь? Холодно. Опасно. Мужики побьют по дороге…
Но Цыган даже разговаривать не стал.
— Сегодня ночью выходим, — сказал он, — и ты с нами, канареина. Понял?
Шли мы всю ночь по снегу и никого не видели, а утром встретили двух мужиков. Они ехали верхом.
Цыган подошел, поздоровался и спросил дорогу на Кадин. Мужики поглядели на нас, потом друг на друга, потом старший, бородач лет пятидесяти, вынул изо рта коротенькую люльку, сплюнул, обтер рот и спросил:
— Кто такие будете?
— Мы — сироты. Кадинские мы. К матке идем, — сказал Цыган.
Мужики переглянулись.
— Говоришь, кадинские, — сказал младший, коротенький человек, горбатый, — а дорогу в Кадин не знаете. Чудно это.
— Мы шесть лет дома не были. Мы дорогу забыли, — сказал Цыган: — Скажите, дяденьки, как пройти.
Старший мужик вдруг осерчал.
— А в острог хочешь? — сказал он и поехал. Уже отъехав большой кусок, младший повернул голову и крикнул:
— Эй, хлопцы, дорога-то в Кадин прямо!
Мы шли весь день. Деревни обходили. И даже ночевать не зашли в деревню, а заночевали в поле, зарывшись по горло в снег. В снегу тепло спать, только двигаться не надо. Утром началась метель. Дорогу замело. Мы с трудом по телеграфным столбам добрались до Кадина.
Прошли мы улицу, переулок, другую улицу.
— Стоп, хлопцы, — прошептал Цыган, — мильтон.
Верно, на базаре стоял низенький милиционер с винтовкой и от нечего делать дул себе в кулак.
— Вот холера, — прошептал Цыган. — Заберет еще в часть. Тихо, хлопцы. Поняли?
Цыган приказал нам спрятаться и ждать. Сам он пошел разведать, что да как. Скоро он крикнул нам:
— Крой сюда, ребята! Мильтон-то ушел, чтоб ему провалиться.
Сели мы и запели, в три голоса поем, на весь Кадин. Сначала никого не было, потом подошел человек, послушал и спросил:
— За деньги поете?
Потом какой-то старик пришел. Глухой, верно. Он все говорил:
— Вы громчей бы.
Потом много собралось народу. И тут какая-то старушка прибежала.
— Чего смотрите? Чего рты открыли? — закричала она. — Тут дети на морозе сохнут, а им и дела нет. Вы, дети, откудова? — спросила она пас.
— Из Переяслава, сироты мы, жить негде, — заплакал Цыган.
— Как жить негде? — удивилась старушка. — Идемте ко мне ночевать.
Месяц жили мы в Кадине. Худо было с ночевкой. Первые три дня мы ночевали у старушки. На четвертый день она вдруг забузила.
— Насели на мою голову, бездельники! — кричит. — Думаете, других у меня дел нет, как только вам кровати стелить? Что я вам — прислуга, тетка, бабушка?
— Кляча ты беззубая — вот ты кто! — крикнул Цыган. И за дверь. Мы за ним.
— Чтоб ноги вашей, бродяга, не было в моем доме! Воры! Обормоты! — ругалась вдогонку старуха.
Мы ночевали в полуразрушенном доме. В нем не было ни потолка, ни пола. Только и были что окна да двери. А морозы были здоровые. И дела пошли под гору. Подавали все меньше.
— Эго не город, — сказал раз Цыган, — это — дыра. Собирай монатки, ребята. Кроем в Переяслав! Поняли?
Обратно в Переяслав мы поехали поездом.
Скоро после того Цыган пропал. Вылез утром из подвала на двор, сказал, что скоро вернется, и не вернулся. Куда он девался, не знаю. У Хаима же нашлась в городе какая-то родня, тетка, что ли, он ушел к ней жить. Остался я один.
Зима прошла. Настало лето.
Раз утром стоял я у продуктового ларька, голодный как зверь, и глядел на пирожки с рисом. «Спереть бы таких хоть пяток, — думал я, — да с кофеем, да с маслом — эх!»
Думаю я так, и вдруг меня кто-то хлоп по плечу. Обернулся я — Вольф. Стоит рядом, палочка в руке, круглый, лысый, а на лысине муха сидит.
— Вот ты где, Шостак, — говорит, — а мы тебя ищем. Семнадцатого годовщина колонии. Как-никак, а тебя тоже чествовать надо. Едем со мной.
У меня прямо дух захватило, но я смолчал. Стыдно мне было согласиться сразу. Вольф повертел перед носом палочку, подождал и говорит:
— Значит, едем?
— Ладно, — говорю, — едем.
— Молодец, Шостак, — обрадовался Вольф, — молодчина.
Прожил я на этот раз в колонии два года, а на третий год получаю от старшего брата Лейбы письмо. Брат пишет, что остался служить в Красной армии, живет в Ленинграде и зовет меня туда. «Ленинград — большой город, — писал брат, — учиться будешь. Человеком станешь». Пошел я с этим письмом к Вольфу.
— Что же, — сказал Вольф, — раз брат зовет — поезжай. Ленинград стоющий город.
Попрощался я с ребятами, сел на поезд и поехал.
— Тебе надо поступить в детский дом, — сказал мне брат, когда я приехал, — а когда подрастешь, определю на рабфак.
Но в ОНО брату сказали, что меня сначала направят в карантин, а уже оттуда в детский дом.
В карантине в то время жили беспризорники, малолетние преступники и дефективные. Командовал там Костя, парень лет шестнадцати, толстый, черт, как свинья. И что ни слово, то — «убью». Слягавишь — убью. Не дашь — убью. Не пойдешь — убью. И не зря, ведь, грозился — за покушение на убийство Костя потом попал в лавру.
Было так дело: сели мы раз утром чай пить. Что такое? Чай соленый как рассол. Оказалось, что Костя в чай вместо сахара соль насыпал, а сахар забрал себе. По столу от Кости и дальше — приказ: «Молчать, братва! Слягавишь — убью». Пьем чай, тошнит, а пьем и молчим. А после чая нас вдруг выстраивают в зале, появляется заведующий. «Вы так простоите до тех пор, пока не скажете, кто насыпал соль». Так. Значит, кто-то накатил. Но от нас ничего не добились. Продержали в строю целый час и отпустили. А наутро нашли Фомку, тихого парнишку, лет четырнадцати, привязанным к постели, в ладонь вбит гвоздь, и видать, что ночью его кто-то душил. Развязали Фомку, а он говорит: «Костя». Бросились искать Костю, а его нет. Нашли его только через месяц где-то в подвале на Лиговке.
— За что ты хотел убить Фомку? — спросили его.
А Костя:
— Лягавый он.
Меня в первый же день избили. Но потом, когда узнали, что я пою, не трогали. Заставляли только каждый вечер петь.
Прожил я в карантине месяца четыре. Потом меня перевели сюда, в детский дом. Весной детский дом переехал на Сиверскую. Мы работали, купались, отдыхали, делали походы в лагеря. В то лето я вступил в пионерскую организацию. А с осени стал ходить в школу. Меня приняли в третий класс.
— А сейчас ты в каком? — спросил Ледин.
— А сейчас-то я в седьмом, — сказал Шостак. — А вот весной поеду в колхоз.
Глава третья
Побеги
О побегах зашел разговор случайно во время прогулки по набережной.
Семен показал на шпиль Петропавловской крепости и сказал:
— Вот бы куда залезть.
— А зачем? — сказал Натан.
— А интересно. Высоко.
— Сделать бы на шпиле дом — и воров туда, — сказал Иеня.
— Оттуда не убежишь. Врешь.
— Не быть ежли дураком и не трусить, так откуда хошь убежишь, — сказал парень, которого за короткие ноги прозвали «Коротуном». Настоящее его имя было Михаил, Мишка.
— Ловкач ты, брат, — сказал Натан. — А посадить бы тебя на Исакий да лестницы бы убрать — другое бы запел.
— Убежал бы, — уверенно проговорил «Коротун», — я таким вот шкетом был, а из детского дома удрал.
— То из детского дома, — сказал Иеня.
— А ты знаешь, какой это был детский дом? — повернулся Коротун к Иене. — Почище тюрьмы: вокруг двора — высокий забор. Ворота день и ночь на запоре. А у ворот сторож, здоровый такой бык, — Фонька. Беги туда.
— Но вот ты же удрал, — сказал Семен.
— Удрал, — сказал Коротун. — Потому-то я и говорю: не будь дураком и трусом, откуда хошь убежишь.
— Погоди, — сказал Ледин. — Не понимаю все-таки: вокруг двора, говоришь, высокий забор, ворота на запоре, у ворот…
— Фонька, — подсказал Коротун.
— Как же ты убежал?
— Да так. Просто, — сказал Коротун. — Взял да убежал. С самого начала если рассказать, такое дело выйдет: в двадцатом году, как убили моего батьку на войне, мать отдала меня в приют. В Житомире. Дом был большой, трехэтажный. Низ — каменный, верх — деревянный. Ребят нас было немного, и жилось нам худо. Спали в холодных комнатах, прямо на полу, и подушек не было. А вместо сапог нам дали деревянные сандалии, так что в городе нас за версту узнавали по стуку.
«Эге, — говорили, — „ходи“ идут». И ни черта есть не давали. Чтоб не околеть с голоду, мы ловчились: кто на базаре лотки «чистил», кто стрелял в городе пятаки, а кто оставался у ворот и поджидал обозы свекловицы. Как покажется такой обоз, ребята подкрадутся сзади, распорют мешок, подставят к дыре ведро или корзину и наберут так с пуд свеклы. Извозчик увидит и за нами, а мы — драла. Вечером ребята соберутся на приютском дворе. Каждый сыплет в общий котел, что достал за день, потом раскладываем костер и жарим свеклу. Заведующий боялся нас. Он был слабенький такой, подслеповатый, в больших очках, хоть и молодой. Он сам, бывало, присядет к нашему костру, возьмет свеклу и грызет.