— А разве вы и в грозу летаете?
— Вообще-то не выпускают, слово синоптика — закон, но ведь и синоптик всего не предусмотрит…
И, помолчав, словно колеблясь, стоит ли рассказывать об этом Тоне или нет, брат стал вполголоса вспоминать какого-то, видно, близкого ему летчика, который перед вылетом спросил своего старшего: «А там же гроза?» И указал на тучу, могучую, синюю, стоявшую над горами (потому что аэродром их там, где леса, где высокие горы). «Эта гроза еще неделю стоять будет», — успокоил его старший.
— И впрямь, нередко бывает, что тучи чуть не неделю стоят там, в горах, а мы летаем. Но на этот раз случилось иначе…
И дальше брат рассказывает, как тот летчик попал в страшную грозу над горами и фронт этой грозы оказался настолько могучим, что пробить его было невозможно. В самолете стало темно, только вспышки молнии сверкали совсем рядом, все приборы отказали. Выход один — катапультироваться. И он катапультируется, то есть выстреливает себя из самолета вместе с сиденьем… Но довелось это сделать при такой большой скорости, что и шлемофон сорвало, раздело Летчика и разуло — одни лохмотья остались на нем от его бриджей, от сапог… А хуже всего, что руку повредило. Этого он, правда, сразу не почувствовал, обнаружил травму, только когда потянулся к парашюту. Не слушается рука! Перелом! Вторая, к счастью, послушалась. Дернул парашют — и душа замерла: парашют раскрылся, но изодранный весь, одни лоскутья над головой! (Нет, не бойся, Тоня, это просто система парашюта была такая: купол не сплошной, а полосками-лентами…)
— И вот вообрази себе: летит этот оборванный, в лохмотьях человек в тучах, и рука у него переломана, и жизнь его держится если не на волоске, то только на тех парашютных полосках, дождь льет, темнота, электрические разряды бьют совсем близко… И все же человек тот чувствовал себя счастливым: он побеждал и темноту, и грозу, и всю силу стихий…
— Ну, а где же приземлился тот летчик?
— Приземлился в каком-то межгорье, в ущелье… Нашел его там чабан (в горах тоже есть чабаны!), спрашивает: «Ты наш?» А сам глядит на него, как на пришельца из других миров…
Затаив дыхание, слушает Тоня брата. Сидит, не шелохнется, положив голову на поджатые колени. А когда брат умолк, через какое-то мгновение спросила:
— Ну, а теперь… Он снова летает?
— У нас пословица: «Больше летаешь — больше живешь»… Немного отлежался, рука срослась — и снова в полет! Правда, он теперь временно на других самолетах, на тяжелых машинах утюжит небо…
И в его голосе Тоня уловила нечто похожее на печаль или сожаление.
— Скажи, Петрусь, летчик тот, что катапультировался… это был ты?
Брат засмеялся, слегка толкнул ее в плечо.
— Иди. Отбой. Спать пора.
— Знаю, знаю: это был ты! — воскликнула Тоня, вскакивая и убегая к хате. — А после такой катапульты в космос послать могут?
— Могут, — успокоил он весело.
И снова тишина, безмолвие степи, только стебелек сена ровно поет, тронутый ночным ветерком, убаюкивает… Сладостно слушать летчику эту извечную музыку степи, что ни на какой другой планете не услышишь… Улегся поудобнее, закутался в легонькое одеяло, и — тело растаяло.
А по степи медленно движется отара, и необычный этой ночью ведет ее чабан. Объездчик встретил бы — не узнал. Не в шапке сегодня старый чабан, не в картузе затасканном, а в бравой фуражке летчика, на которой крылья есть! В руках герлыга, на голове роскошная летная фуражка, отражающая лунный свет… Догадался бы объездчик: приехал, значит, сын Горпищенко в отпуск.
Спит сын, отдыхает на сене; одежда его лежит в хате, аккуратно сложенная на стуле, а фуражка с крыльями целую ночь будет ходить по степи при отаре, и только на рассвете, когда первые реактивные загрохочут в небе, возвратится она снова в хату и тихо ляжет сверху на ладно сложенный летный мундир.
Азбука Морзе
Начиная с рассвета и все утро над совхозом грохочут самолеты.
Самолеты владеют поднебесьем, а внизу, над совхозными землями, белокрылая армия чаек наступает на кузьку. С ранней весны увидишь птиц в степи — трактор пашет, а они вьются за ним белой метелицей, пасутся за плугами, собирают на пашне червей. Но больше всего работы у них сейчас, когда хлеба стоят в наливе, когда ненасытные кузьки пластмассово поблескивают всюду на колосьях, высасывая из них молодое молочко. Ни свет ни заря летят чайки в поля, в глубь суходола, летят, как на работу, и трудятся, пока жара не припечет. Работали б еще, если б было где напиться.
— А чтоб их жажда не томила, вы бы расставили в степи корытца с водой, — посоветовал как-то Горпищенко-чабан председателю рабочкома Лукии Назаровне Рясной. — Они тогда вам будут целый день трудиться… Без зарплаты. И без трудодней. Не то что мы, сребролюбцы.
В обязанности Лукии Назаровны не входит шефство над пернатыми, однако не осталась она глухой к мысли чабана. Дома Лукия Назаровна рассказала об этом своему сыну Виталию.
— Только ж корытца для водопоя… кто их будет делать? Из чего?
А сын и подсказал… На другой день старшеклассники в часы производственной учебы уже готовили в мастерских корытца для чаек. Ребята брали изношенные автомобильные шины, разрезали вдоль круга пополам, и из каждой шины получалось две оригинальной формы посудины; если какая-нибудь протекала, ее тут же на ходу вулканизировали.
Самим же старшеклассникам пришлось и отвозить корытца, расставлять на землях Третьего отделения, среди хлебов.
Переполненный грузовик мчится в утреннюю степь. От высоких хлебов еще тень прохладная лежит на дороге, солнце только поднимается. Оно еще красное, не слепящее, не расплавилось от собственного жара, оно еще как бутон, и такое красивое, как и эта степь и небо, умытые росой! Все тебе улыбается вокруг, особенно когда ты сидишь в кузове, где полно веселья, шуток, где жарко и тесно от твоих друзей-одноклассников, для которых эта экспедиция в степь обернулась увлекательнейшей прогулкой.
После школы, после классных комнат очутиться среди такого раздолья!.. Это та степь, где человек с герлыгой еще недавно был как царь, где элеватор, что виден на горизонте, кажется совсем близким, хотя до него два дня ходьбы; это край равнин необозримых, где природа развернулась широко, привольно, с океанским размахом… Зеленые валы посадок. Темные далекие скирды, что, будто головы китов, на протяжении дня будут выныривать из океана марева. Чабан на краю неба… А дальше, на север — хлеба и хлеба, смуглая густая пшеница, радующая своим полным колосом глаза старшеклассников.
Более двадцати тысяч гектаров земли в одном хозяйстве, тридцать тысяч тонкорунных овец бродят отарами по степным отделениям — такие здесь масштабы, такие просторы. Бывает, летом дождь над одним отделением пройдет, а над другим его в тот день и не видели, только детвора попрыгает на дороге в пыли, покричит в небо: «Дождик, дождик, пуще!» Когда-то на таких просторах могло бы разместиться целое княжество, а сейчас все это одно трудовое чабанско-земледельческое хозяйство, и руководят им такие, как мать Виталия, депутат и председатель рабочкома, да вечно озабоченные управляющие отделениями, да гроза их — директор совхоза Пахом Хрисанфович, поджарый, страдающий язвой желудка человек, который и днем сидит в своем кабинете при свете лампы, как Диоген в бочке, ибо окна снаружи заслоняет зелеными лапами широколистый веселый виноград. На стене у директора карта совхозных земель, что вытянулись сапогом на десятки километров от моря в глубину материка, и когда Пахом Хрисанфович показывает приезжему этот сапог на карте, то не забывает добавить:
— Видите, мы по форме как Италия.
Италия не Италия, а простор такой, что петь хочется, и песня вот уже сама собой взметнулась над мчащейся машиной с десятиклассниками.
Поют все, кроме Лины Яцубы, дочери майора-отставника, которая сравнительно недавно в их школе и то ли еще не знает всех здешних песен, то ли у нее какие-то нелады дома, потому что под глазами у Лины синева, как если бы она плакала всю ночь. Когда Лина не в духе, ее лучше не трогать — пускай сидит себе нелюдимкой в самом углу кузова и созерцает степь.
Зато звонкоголосая Тоня Горпищенко, взбудораженная веселым, заливистым пением, так и сверкает своими орехово-карими глазами, так и играет ими, постреливает на хлопцев, не замечает, кажется, только соседа своего — Виталика Рясного, хотя они и сидят оба на одной шине.
А Виталик достоин куда большего внимания. Даром что хлопец с виду невзрачный, неловко ежится возле Тони и прячет растерянную улыбочку в ладонь, но ведь не раз вытаскивал он Тоню за уши по физике и математике… На диво смекалистый парнишка: и учится хорошо, и руки золотые — для домохозяек своей улицы он в технике авторитет наивысший. Наладить примус, керогаз, заменить розетку? Беги, зови Виталика Рясного! Нужно кому-нибудь поставить антенну над хатой, заглянуть в радиоприемник, снова кличут своего покладистого механика, и он идет на эти приглашения безотказно, сидит да работает молча, пока не сделает что нужно. Таков уж он. Нравится ему копаться во всем да выдумывать разные штуковины. Дома у него просто чудеса — этой весной сконструировал какую-то особенную телевизионную антенну: она ловила все, что ему вздумается; со всей улицы стали бегать к Виталику смотреть на это диво, на те случайные блуждающие изображения, которые одно за другим вдруг промелькнут по экрану, неизвестно откуда взявшись, — кто говорит, греческое, кто — итальянское, а кто полушутя высказывает предположение, что это, может, с Марса. Так было, пока об этом не узнал товарищ Яцуба, отставник.
— Ты, милейший, лови, да знай что, — однажды заметил он юному механику.
Парню промолчать бы, а он огрызнулся:
— Вы мне не указ.
— Вот как! А кто ж тебе указ? Тебя не одерни — ты, чего доброго, станешь весь мир ловить.
— Если удастся, почему же не ловить?
— А разрешение? Кто дал тебе на это право, милейший?
— А кто вам дал право цепляться ко мне?
— Не тебе спрашивать меня, молокосос. Я по праву старшего с тобою говорю! И настоятельно советую: поверни антенну куда следует…
Виталий заупрямился, совета не послушал. Однако кончилось тем, что майор кому-то позвонил, куда-то написал и все же добился своего: хлопцу пришлось-таки переделать антенну и направить ее на свой областной телецентр.
— Еще споем, милейший? — подмигивает Виталию Грицько Штереверя, втиснувшись меж девчат, и всех рассмешило это его «милейший», они ведь знают, в чей огород камушек; одна Лина, оскорбившись за отца, посмотрела на Штереверю отчужденно, серьезно.
— Ты хочешь, чтобы я сошла?
И смех тотчас прекратился, а Тоня, чтобы погасить размолвку, выкрикнула:
— Смотрите, ведьма нас догоняет!
«Ведьма» в ее устах — это пузатая цистерна-молоковоз, которая еще от самой Центральной усадьбы пылит за грузовиком, издалека сверкая сквозь пыль надписью «МОЛОКО», хотя сейчас она везет обыкновеннейшую воду.
В воздухе уже много чаек, они мчатся словно взапуски с грузовиком. Большие, ослепительно белые, летят вперед размашисто, гонко: спешат в степь, торопятся на работу.
— Вот они, наши труженицы, — говорит Алла Ратушная, подняв к небу маленькое веснушчатое личико. — Я читала, что в каком-то городе стоит даже памятник чайке.
— Чайкам? Памятник? — недоверчиво вытаращился Штереверя. — За что такая честь?
— Они тамошним людям спасли однажды поля от саранчи.
Летящих чаек все больше. Зрелище поражающее: безбрежные хлеба, а над ними — множество белых крыльев в полете… Блестят оперением на солнце, мелькают, пикируют, на лету склевывают кузьку с колосков. А грузовик, наверно, кажется им суденышком, ловким, быстроходным; без страха проносятся над ним белокрылые черноголовые красавицы.
— Знаете, как их называют? — спрашивает Марийка Ситник, живая, курносенькая. — Средиземноморскими!
— Что они, родом оттуда? — Тоня едва ли не в первый раз за дорогу поворачивается к Виталику.
Хлопец отвечает глухо:
— Они и у нас на Смаленом гнездятся.
При упоминании о Смаленом все хлопцы и девчата со смехом обращают взгляды на Кузьму, своего одноклассника, парня атлетического сложения.
— Вот кому запомнился Смаленый!
— Вот кто до новых веников будет его помнить!..
Остров Смаленый, ближайший из целого архипелага, принадлежащего Государственному заповеднику, они посетили еще малышами-пятиклассниками во время одной из экскурсий, которые любит организовывать бессменный их биолог Василий Карпович. Он и сейчас едет с ними, только сидит не в кузове, а рядом с водителем, в кабине. А тогда пешком, походом повел их на Смаленый, названный так потому, что некогда там бакланы устраивали свои птичьи ярмарки и когда садились, то остров становился в самом деле будто опаленный, — от множества птиц с черным, металлического отлива оперением. Во время той экскурсии на острове бакланов уже не было, зато чаек и крячек не счесть, они гнездились там огромными колониями. Когда баркас причалил к острову и юные экскурсанты высыпали на берег, то над головой у них поднялась целая туча, — белая! крикливая! — солнца не стало видно за птицами, которые летали и кричали все время, пока детвора находилась на острове. Кроме чаек, были там утки-крохали, и утки серые, и большие, такие славные пеганки, и морские голуби… Идешь, а на земле негде ногой ступить: гнезда, яйца, голенькие птенцы путаются в траве, одни уже пухом покрылись, а те лишь вылупляются, пробиваются клювиками из скорлупы в этот мир, чтобы со временем подняться и полететь над ним, посмотреть, каков он есть.
Экскурсанты разбрелись по острову, а там лебеда татарская — выше человека. Виталий, самый меньший в классе, чувствовал себя как в лесу, продирался сквозь щавель конский, сквозь бурьяны — в небе сердитая, крикливая туча птиц, а под ногами — шурх! шурх! — гадюки. Вот этот Кузьма — что сейчас сидит себе да хохочет, как взрослый дядька — косая сажень в плечах, — тогда в зарослях наступил на гадюку, и она ужалила его в ногу — ох, как он вопил! Василий Карпович мигом прилег на землю, сам высосал из ноги яд, а за учителем и Тоня припала, высасывала да сплевывала в сторону, и всех поразило, что она не боится, и в школе об этом потом в стенгазете писали, а она только плечами пожимала:
— Э! Что ж тут такого? У меня отец чабан, он меня научил.
И хотя Кузьма после того все же переболел, температуру ему нагнало, и нога была как бревно, однако, вишь, выжил, и теперь видно, что укус впрок пошел ему: силач, в плечах шире учителя.
— Кузьма, ты бы хоть «Красную Москву» Тоне подарил, — шутит Марийка Ситник. — За неотложную помощь в чертополохе…
— От него дождешься! — наигранно хмурится Тоня, хоть глаза искрятся смехом. — Боится даже в кино сводить.
— И свожу!
— Еще пойду ли? Сперва усы отрасти! А то и пуха нет!
— Ишь жалит! Недаром говорят, что в каждой жинке три капли гадючьей крови есть…
— А сколько в тебе осталось? Ох, как ты тогда орал. Аж ноздри зеленели!
На повороте их силой инерции сваливает в кучу, они падают друг на друга, визжат, смеются, а Виталию хочется, чтобы больше было таких поворотов, чтобы дорога не кончалась, чтобы Тоня чаще вот так валилась на него горячим тугим телом.
Но вот машина останавливается среди хлебов, и все участники экспедиции высыпают из кузова, летят на землю латаные шины, и Василий Карпович, седоусый, бодрый, восклицает весело:
— А ну-ка, разбирайте ваши колеса фортуны!
И Виталий хватает ту самую шину, на которой они сидели вместе с Тоней, хватает и хомутом набрасывает через голову на себя. Колесо приятно пахнет горячей резиной и пылью тех неведомых дорог, по которым оно прокатилось, а пшеница, что стоит от горизонта до горизонта, тоже пахнет, пьянит.
Василий Карпович распоряжается, что кому делать, куда идти, а Виталия и Тоню, возможно, потому, что они стояли рядышком, посылает вместе:
— Несите вон туда, по межполосью, там и поставите.
Подхватив бидон с водой, Тоня пошла впереди, а Виталий со своей ношей за нею. Он несет шину, перекинув через плечо, как спасательный круг, но и круг не спасает хлопца от волнения, которое охватило его, едва они отдалились от дороги и остались вдвоем. Пока сидел с Тоней в кузове, чувствовал себя так, будто на одной парте с нею сидит, а сейчас и слов не находит, собственная неловкость сковывает его, и горячая кровь то и дело приливает к лицу.