Я уже не боюсь - Рокот Андрей 5 стр.


– Карась, спой что-нибудь, – говорит Белая, отбросив с лица светлую чёлку.

– Не.

– Ну давай. Ты прикольно поёшь так.

– Ага. С гитарой.

– А чё, без гитары не можешь?

– Неа.

– Ну Карась…

– Я вообще пойду уже. Мне завтра на работу, хочу повалятся, отдохнуть.

– Давай, трудись. Получишь бабки – сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской.

– «Якитория», – подсказывает Оля.

– Ага, в «Якиторию».

– Сухарики с красной икрой – это максимум, – улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз, и слышу, как девчонки смеются.

– Мы как стемнеет в парк пойдём на диская, – кричит мне вслед Оля. – Подходи!

– Не знаю...

– А я знаю, – смеётся Белая. – Сто пудов пойдёшь. Знаешь почему?

– Ну?

– Юлька приезжает сегодня. Она там будет.

Я улыбаюсь.

– Под водонапоркой, в девять.

– Окей.

Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека, это великая боль – ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он нихрена не знает о том, каково это – потерять кого-нибудь. Пережить смерть близкого человека – плёвое дело. Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы.

Великая боль – это жить дальше без него.

Кто-то может сказать, что люди часто кого-то теряют. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет. Тогда как насчёт двойной порции?

Когда-то я попросил своего отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, но зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон», и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец – сам спецназовец, и лично дрался голыми руками с полчищами фрицев на скалистом островке. Ещё бы – ведь он был большой, сильный, и мог победить кого угодно.

Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя.

Я прихожу поздно – около двух ночи. Щелчки, звяканье, щёлканье и лязг лифта для меня как музыка – помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползёт стальная коробка. Достаю ключи, и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить – получается только «ЮЛ», и косая палочка от «Я».

Выхожу не на своём, а между седьмым и восьмым – покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стояла почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками.

За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремали собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки.

Щёлкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым – глубоко, так, чтобы пропитал всё тело. Во рту всё равно остаётся привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах ещё гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней всё время. Обо всём остальном думать нет никакого желания.

Особенно о том, то ждёт меня за входной дверью.

А ждёт меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трётся об ноги едва заметной тенью.

Можно было и не курить в парадном.

Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора, и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма.

Папаня решил послушать музыку.

Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Дзепеллинов» и прочие «Дип Пёрпл» – или «Папл», как он говорит – но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает всё, что было после Кобейна включительно полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения. Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Какого, а? Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле, и пялится мутными глазами в выключенный телек, тоже слушает «White Stripes».

Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте.

Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдалённое, и какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной, опухшей морды с едва заметным штрихами глаз на желтушной коже с отцовским лицом. И вообще, на этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Он курит лёгкий «Честерфилд», как отец (и как я). И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется какой-то едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда.

Но на этом всё. Это как «Адидас» и «Абибас». Пиратская копия. Китайская подделка. Судя по всему, оно такого же мнения, раз, скользнув по мне подёрнутым пьяной поволокой взглядом, вновь уставилось в чёрный куб телевизора сквозь частокол пустых бутылок.

Ведь у этого нет сына. А если и есть, то это точно не я.

У этого огромные, отёкшие ноги. Гигантские, слоновьи столбы, едва не разрывающие ткань старых спортивок, раньше свободно болтавшихся на ногах отца. Они всегда отекают к вечеру – так сильно, что он не может ходить. Только из-за этого он и не идёт за очередной бутылкой – просто не может. К утру, когда он проснётся здесь же, на этом диване, пропахший мочой и кислым пьяным потом, отёки сойдут, и можно будет сходить в магазин. Путь, конечно, не близкий, в соседний дом, но это дойдёт. Оно ведь жаждет, как вампиры из старого романа Роберта Маккамона в жутком переводе начала 90-х, который я недавно прочёл.

Я смотрю на бутылки, столпившиеся на столе, как жертвы кораблекрушения на крошечном острове. Редко увидишь столько пустых бутылок. Иногда столько собирается после наших посиделок с Китайцем и Жменом. Пивных.

А эти из под коньяка «Жан-Жак».

На самом деле речь не об алкоголизме. Алкоголизм – это другое. Это когда люди пьют, деградируют, потихоньку теряют человеческий облик, и развоплощаются в груду отравленной плоти. Но всё это, как правило, растянуто во времени длинным мерзким червём, который, как древоточец, медленно выгрызает в человеке зловонную пустоту.

Древоточец, ха. В сравнении с тем, что точит обычных алкашей, напавшее на моего отца было Годзиллой, которая заглотнула его, как семечку, рыгнула, и запила водой.

Или «Жан-Жаком».

Когда-то, давным-давно, такое уже случалось. Десять лет назад. Начало девяностых. Деньги-фантики, пейджеры, «Горец» по телеку, мама в слезах, везде бутылки. Всё рухнуло. Всё развалилось. Он не выдержал.

Тогда он за полгода дошёл почти до того же, что сейчас лежало в кресле дохлым инопланетным Чужим. Почти. Вовремя спохватился. Больница. Лекарства. Потом воля.

Бесконечная воля жить. Десять лет. Ни глотка. Кофе, «пепси», соки – вишнёвый, виноградно-яблочный.

Воля.

Он говорил что-то о каком-то дефективном гене, который не даёт нормально усваиваться алкоголю. Как у народов Севера и Сибири. Он родился в Иркутске. Хотя его родители были из европейской России, так что версия так себе. Хотя у нас чуток татароватые лица.

Воля. Железная. Несокрушимая. Десять лет.

Её сломила рюмка вина. Именно рюмка. Водочная. Пятьдесят грамм. Санаторий. Крым. День Победы.

«Только одну, и всё». Мама улыбается и кивает.

Сказ о том, как капля прорвала плотину.

Это было год назад. А теперь передо мной в кресле сидит, и слушает рвущиеся из колонок первые аккорды «Seven Nation Army» какое-то чудовище.

Я стою и смотрю на него, не зная, что сказать, да и нужно ли вообще говорить. Неизвестно, какой оно понимает язык. Может, вибрацию, как змея. Уже столько всего было сказано – и банального, про «пожалей-нас-одумайся-дети-мама-работа» и так далее, и весьма изобретательного, вроде предложения тёти Оли, маминой сестры, на спор не пить за деньги, но всё без толку.

Вы же не стали бы разговаривать с Чужим, верно? Не отгрызает вам голову – и то хорошо.

Сам не знаю зачем, но я вытаскиваю из рюкзака новый диск «White Stripes», купленный на раскладке возле метро «Лыбедская». Машу бело-красной коробкой перед лицом Чужого.

– Новый альбом, – зачем-то вылетает из моего рта.

Чужой пытается улыбаться; с губы едва не срывается сигарета, в уголке рта поблескивает слюна. Я вдруг замечаю, что он прожёг сигаретами столешницу, и отчего-то пристально смотрю на эти чёрные язвы, покрывающие дерево.

Я иду к себе в комнату. В спальне темно – мама наверняка спит. Она научилась спать, даже когда гремит музыка. Она засыпала, даже когда оно орало что-то на кухне, или гонялось с ножом за кошкой. За Марфу никто не переживает – удрать от Чужого ей проще простого. Она не только хитрее и ловчее. Теперь она ещё и умнее, да и квартиру знает лучше. А подстеречь Марфу Чужой не сможет – от него уже не пахнет отцом, и кошка его сторонится.

Из окна моей комнаты видно Юлин дом – шестнадцатиэтажку на краю парка. Там горит несколько окон, и мигает красный огонёк на крыше. Я смотрю туда, и представляю – нет, не представляю, а верю – что одна из светящихся клеточек – Юлино окно, и она сейчас стоит там, и смотрит на меня.

Хочется позвонить ей, как всегда, когда её нет рядом. Я бы позвонил, забив на её бабушку и сестру, которых разбудит дребезжание старого красного дискового телефона, но у нас телефон в большой комнате, а там…

В общем, придётся потерпеть.

Я раздеваюсь, бросаю вещи на стул, ложусь на кровать. Не укрываюсь – жарко, несмотря на поздний час. Духота висит в комнате невидимой глыбой, и давит на грудь. Я закрываю глаза, и думаю о Юле. Для этого не нужно никаких усилий – мысли всё время летят к ней, как стальная стружка к электромагниту. Я думаю о том, как совсем недавно – на прошлой неделе – сидел с ней за одной партой, и едва не падал в обморок, когда она поправляла волосы, или забрасывала ногу на ногу. А сегодня…

Мысли рвёт в клочья рёв музыки, рвущийся в открытую дверь. Открываю глаза, и вижу Чужого. Стоит надо мной чёрной горой. Его едкое дыхание заполняет комнату отравляющим газом.

Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость.

– Уйди, – бурчу я, и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте.

Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует ветер. Я думаю, о чём он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратится в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в третьесортный, унылый и затянувшийся фильм ужасов? Или, может быть, о том как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего, и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше – ещё когда говорил на языке людей, а не Чужих – называл своей «ущербностью»?

Прислушавшись, я, наконец, понимаю, что он бормочет.

Хочет новый альбом «White Stripes».

Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары, и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце – Чужой всё же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю – она лежит раскрытая на стуле, под шортами. «Стрелок», Стивен Кинг. Там часто встречаются слова «Мир сдвинулся».

Думаю немного почитать, но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой плёнкой, и заполнившая комнату чернота льётся в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещённые уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше. Перед тем, как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к какой-то безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу её изгнать Чужого, и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром всё, по крайней мере, будет по-прежнему. Как сегодня. Засыпаю всё же с мыслью о Юле, и с улыбкой на губах. Не зная, что ночью мир сдвинется, и «по-прежнему» исчезнет, как влага ночного ливня на раскалённом полуденном асфальте.

Не зная, что около полуночи сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться.

Мама – светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясётся, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потёртый паркет. Когда санитары несут мимо неё одеяло с телом (я вижу только ногу, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба) с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой – глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы.

Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаёмся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мявкающая Марфа, и кровь на полу рядом с кроватью – перед смертью отца рвало.

Я подхожу к маме, хочу её обнять, но мне страшно – страшно видеть этот взгляд. Как будто в неё попала молния, и выжгла всё внутри дотла, оставив лишь помутневшие стёклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за эту ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Казалось, стоит коснуться её пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия.

Мама вдруг вновь обретает способность видеть, а не смотреть в никуда. Фокусирует на мне взгляд. А потом шепчет, почти не шевеля губами. Или, скорее, шелестит. Как змея.

– Это ты… Всё ты… Он так на тебя надеялся…

Из её рта хлещут слова – острые, голодные и ядовитые, как бесконечный рой полных смертельной отравы насекомых. Они жалят и жалят… а потом я отключаюсь. Не слышу ничего. Смотрю в окно. Там синеву неба режет белый след самолёта.

Она утихает, когда приходит бабушка. Прижав маму к себе, она говорит мне «пойди погуляй». Как будто я не при делах.

Как будто не мой отец только что умер.

Впрочем, я и сам хочу уйти. Здесь уже год пахло медленным, вязким, как дёготь самоубийством. А теперь пахнет свежей смертью.

Побросав в рюкзак всё, что нужно, я выхожу из квартиры. Лифт гудит где-то в шахте, и я иду пешком; взгляд скользит по надписям и рисункам, пёстрой коростой покрывающим стены подъезда. Банальные «ЦОЙ ЖИВ», брань, названия групп, «сосу» и номер телефона… Более загадочные вроде «КОБРА любит НИМФУ», и совсем уж трансцендентальное «что живёт во рту моём?», выцарапанное на крышке мусоропровода между пятым и шестым, рядом со свастикой.

Всё это для меня как давно прочитанная книга. Разбуди во сне, спроси этаж – смогу цитировать и декламировать..

Островки света на лестничных пролётах сменяются сумраком площадок перед дверьми лифта, и от этих перепадов глаза немного слепнут.

Мне стыдно. Я видел миллиард фильмов, и читал триллион книг, в которых упоминалась смерть близкого человека. Там герои всегда страдают. Мучаются. Рвут на себе волосы. Или впадают в ступор. В общем, ощущают что-то необычное, и всегда запредельно ужасное.

Я не чувствовал ничего. Я только что видел мёртвую ногу своего мёртвого отца, но сейчас шагал по ступенькам, чувствуя, как в такт шагам изжогой поднимаются из глубин тела волны стыда. Ведь мои мысли, как и вчера, прилипли, как жвачка к подошве, к загорелым ногам Юли. И рукам. И всему остальному.

Хотя нет, вру. У меня появляется чувство невероятной собственной значимости. У меня умер отец. Я – трагическая фигура. Грустный взгляд. Никаких улыбок. Сигареты прикуривать одну от другой. Нужно поскорее всем рассказать, чтоб все начали смотреть по-другому, не как на остальных. То-то у Жмена с Китайцем глаза из орбит повылазят, когда узнают, что у меня стряслось! А Юля…

Я думаю о ней, когда прыгаю из затхлой пещеры парадного в прямоугольник яркого света. Но думаю и о другом – о переполняющем меня чувстве великих перемен. Мир действительно сдвинулся. Произошло огромное, грандиозное событие. Нет эмоций – не плюс, не минус. Просто ощущение такое – Что-то Важное Случилось.

Назад Дальше