Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 48 стр.


— Последним разом на них идем, — утешали, злобясь, друг друга ратники. — Хватит ужо, теперя либо мы, либо они. Другого не будет.

Ан вышло другое.

Устьяны не Новгород, лишь безвестный, малодворный погост, а Новгород за крепостью, рвом и острогом зря ощерился великой силой в ожидании тверичей.

В Устьянах великий князь занемог. Да так внезапно и тяжело, что не чаяли, будет ли жив Михаил Ярославич.

Болезнь обрушилась вдруг знобким пылающим жаром, отъявшим на долгое время и память и разум. Лишь в вечер первого дня вроде очнулся накоротко и, оглядев тех, кто был рядом с ним в дымной, черной избе, взглядом, полным явственной тоски и отчаяния, превозмогая мутную пелену омраченного болезнью сознания, все же успел сказать:

— На Новгород идти не велю… пусть их. На Тверь возвращайтесь… там еще будем… Надо.

И впал в беспросветное забытье.

Слова его казались напрасны. Новгород был рядом, и с той силой и злобой, что теперь жила в тверичах, нельзя было отступать. Но без воли на то великого князя и наступать невозможно. День ждали, другой, покуда спадет горячка, но жар у князя не убывал и разум не возвращался.

Известно: Господь и богатство дает в наказание, и болезнь посылает в благость и вразумление.

Или то знак победы иного?

Ведал про то один Михаил Ярославич. Сон его был то светел до ослепления, то черен до вечной и полной тьмы, словно в том сне, в той болезни столкнулись над ним бесы и небесные ангелы. Снова, снова и снова в том сне, мучая безответностью, возникая то из тьмы, то из света, являлось великому князю беспредельное поле, укрытое телами мертвых русских людей, что, шевеля губами, просили, требовали, молили князя ответить одно: пошто их убили? Пошто? А то являлись великому князю для утешения те, кто был ему дорог и умер давно. И тогда пели ангелы. А еще в том томительном сне он будто прощался со всеми, кто должен был умереть.

А то позвал вдруг Помогу. Да тонко так, жалобно и долго, покуда сам Помога не взошел в избу, князь просил его о пустом: поймай, мол, карасика…

Старый Помога плакал, утирал рукавом так и не поблекшие, синей лазури девичьи глаза и качал головой, дивясь благости князя, вспомнившего о нем и о том, о чем сам он давно позабыл.

— Помога, милый, поймай карасика…

Но когда окольные пытались сквозь его сон пробиться к нему словами, князь затихал, точно пытался понять, о чем ему говорили, а потом впадал в беспокойство, разметывал медведны, какими его накрывали, и отвечал одно:

— Не знаю… не знаю… не знаю…

Да еще кони начали падать один за одним. Где уж тут воевать!

Надо б было прежним путем возвращаться по речке Мете на Торжок, да больно долог и уныл показался тверичам путь, которым уже прошли. И князя надо было спасать. Решили пройти напрямки по Ловати, а там повернуть и ближним лесом выйти на Селигерье, откуда на Тверь шел прямой, ходкий путь. Ловатью предложил идти Помога Андреич — и лес он тот знал, и дорога ему была ведома. Однако первым из всех, открыв ряд бесконечных, бессчетных смертей, будто нарочно, воевода и помер еще в начале второй седмицы безжалостного пути.

Умер Помога просто и скоро, в один миг хватившись рукой за сердце, успев лишь подосадовать, что помирает, не добыв князю славы и не в чести. Знал бы он, как следом-то за ним помирать начнут, авось не досадовал бы.

Эх, Ловать, Ловать! Тебе-то зачем людская печаль?

Глебушка умирал. Пар изо рта от его задышливого дыхания неровными толчками поднимался в студеный воздух, оседал неверным инеем на мягких усах. Грудь его то вздымалась, спеша вздохнуть, то замирала, и вместе с ней замирал и Ефрем, боясь шелохнуться.

Как прежде-то желал Тверитин, чтобы сын его, Глеб, рядом с ним находился в походах, чтобы силой и удалью, как отец, служил князю, но Глеб в походы не шел, от ратничества уклонялся, в ином искал свою долю. Так ведь нашел! Лучшим стал на Твери в иконном письме искусником. Сам князь отличил его перед всеми, наполнил отцово сердце почтением к сыну. Более уж Ефрем не нудил, не звал его за собой никогда. А тут, ну точно нарочно, взбрело вдруг в голову Глебу увязаться с войском на Новгород. Пошто? Кто ж это ведает… Только ведь известно: Глеб хоть и мягок, почетник отцу и матери, однако, коли решил в чем настоять на своем, его уж с места не стронешь. В том и беда, что свое-то дите, как ни послушно оно, тяжельше всего вразумить, когда вдруг дите поперек родительской воли встанет. Нет на то слов, одна боль.

Так и Глеб — уставил глаза Настасьины и будто не слышит ни слов отцовых, ни всхлипов материных.

— На сей раз с тобой пойду, тятя.

— Чать, ты не дружинник!

— Не одним дружинникам князю служить да отчине.

— Ты другим ему служишь, сам говорил.

— Так то. Однако пойду на Новгород.

— Да пошто ж, Глеба?

— Надо мне, тятя.

— Да пошто ж тебе надо-то?

— Надо.

Да что ж это за «надо» такое? Али за смертью он шел?

Ефрем все поддерживал, укладывал голову сына на котоме, неровно набитой всяким тряпьем, но голова Глеба на котоме не держалась, никла к плечу. А Ефрему казалось, коли установится она прямо, то и дышать ему будет легче.

— Не надо, тятя… — тихо, ласково сказал Глеб. — Не тревожь меня. И так больно ладно.

Ефрем опустил руки вдоль тела, не зная, чем еще помочь.

Глеб, точно чуя, как отцу тяжело, слабой рукой словил его черный, заскорузлый от жизни палец, сжал в холодной, точно каляной ладони.

— Ну вот, тятя, и я князю-то послужил.

— Ум-м-м…

— Не надо, тятя. Меня уж ничто не томит. Хорошо. Ладно мне нынче, правда… — Застывшие Глебовы губы трудно складывали слова, но он улыбался. Что бы внутри ни терпел, а улыбался отцу.

— Что ж я матери-то скажу, сына?!

— Ты скажи ей, матушке-то… — Глеб задышал скорее, и Ефрем боле смерти его напугался, что не успеет услышать то, что сын наказывал передать.

— Что, Глеба, что?

— Ты скажи ей, мол, Глебка-то, как помирал, ангелов слышал. Она и утешится…

— Глеба…

— Не надо, тятя… прощай уж… поют.

Ефрем не глядел на сына, боялся глядеть, а как взглядывал, Глеб все улыбался, и Ефрем не сразу сообразил, что пар-то от Глебова рта боле не поднимается в стужу.

Тогда и Тверитин сник. Кой день от слабости, от стужи или от горя застят взгляд слезы, но не текут, и больно сквозь них глядеть на то, что видится, и хочется выть и кричать.

«Ловать! Ловать!..»

Одно слово, пробившись сквозь муть безысходной тоски, достигло сознания: «Князь»…

Князь глядел строго. На черном опавшем лице глаза горели огнем, будто в них по сю пору таился губительный жар. Ефрем не смел поднять на него глаза, точно это он был во всем виноват. Молча стоял, пытаясь сглотнуть сухой ком, вставший у горла, тискал в ладонях шапку, пахшую теплом, салом волос и потом.

— Ну? — коротко, едва разлепив запекшиеся губы, вымолвил Михаил Ярославич.

И Тверитин заплакал.

В Тверь вышли истинно Божией милостью. В тот же день, как очнулся Тверской, набрел на них из глухих селигерских мест Ефстаха Озерный, князев рыбарь. То-то потом дивились! От Ловати-то они давно отвернули и верно шли. Однако не по пути, а рядом с путной дорогой, по лесам да болотинам.

Не иначе как бес их и вел.

8

После несчастного похода «на Устьяны», как вмиг окрестили тот поход скалозубые тверичи, что-то переломилось в князе. Он уж не помышлял ни о том, чтобы Новгород покарать, ни о том, чтобы крепость заложенную возвести под бойницы. Жизнь словно еще не вполне возвратилась к нему. Болезнь ли, свирепое ли поражение в новгородских лесах от мора, стужи и голода, а может быть, то, что открылось ему в долгом, мучительном сне, накинуло на шею Тверского удавку, которая оказалась посильнее даже Узбекова аркана.

Теперь многое время Михаил Ярославич проводил за Псалтырем, в тихих, долгих беседах с прежним духовным своим наставником отцом Иваном Царьгородцем, все еще служившим при храме Спаса Преображения, или же в Отроче с молодым монастырским игуменом отцом Александром. А чаще с княгиней Анной Дмитриевной затворялся в ее терему. Причем, если раньше всегда с нетерпением он ждал вестей — плохих ли, хороших ли — кои так или иначе побуждали сильнее жить, действовать ради и вопреки, радоваться или бороться, теперь всякого сообщения он избегал, оттягивал время, чтобы не слушать гонцов и докладов, а уж когда поднимался в княгинин терем, строго наказывал ни с чем, ни с чем не беспокоить его. Словно в тереме у княгини надеялся упастись от милостей жизни. Но разве от них упасешься?

Из Сарая приходили такие вести, что все только крестились и ахали. Один Михаил Ярославич ничем не выдавал беспокойства, словно знал уж вести те наперед. От одного Константина ждал весточки с трепетом, даже в лице менялся, когда приходил от него какой-нибудь человек с малой грамоткой или словами. Но, слава Богу, худого пока ничего о Константине не было слышно. Одно хорошее: так полюбился он своей милотой и сердечной привязчивостью старшей Узбековой жене Балаяне, что она всякий день к себе его кличет, сама забавится, как дитя, и его забавляет.

«И то…» — сумрачно кивал Михаил Ярославич, но тут же спешил сообщить о Костяше княгине и уж до вечера затворялся на теремном верху.

Однако жизнь на Руси не остановилась, шла своим чередом туда, куда, видно, и была ей дорога…

Летом вдруг ни с того ни с сего к новгородцам вернулся рассудок. Как внезапно ополоумели, так внезапно и вразумишись: Афанасию отказали в кормлении и выставили его на Москву, а в Тверь к великому князю прислали смиренных послов. Впрочем, послы были те же…

Новгородский владыка Давид за тот год, что не видел его Михаил Ярославич, отчего-то сильно состарился (может, какая болезнь точила архиепископа?), обрюзг лицом, поскучнел глазами, и волосы из-под клобука уж не бились смоляными, неслушными прядями, а свисали жидкой, пегой от седины гривкой. И хотя в речах остался он по-прежнему шумен, говорил уж о другом.

Говорил о надобности прощения и милосердия, о том, что сильно искушение, а люди подвержены омрачению и злобе, о том, что новгородцы поняли и признали свою вину перед великим князем, готовы вновь принять его на прежней Феоктистовой грамоте, коли будет он так же милостив, как бывал уж милостив к ним. Просил отпустить аманатов и боле не задерживать купцов на Твери — с одними шведами да немцами торговать, мол, им мало выгоды стало, потому как немецким товаром не то что амбары и склады, а все лодьи забиты, и хорошо б тот товар, как раньше, на Русь пустить, от того и Низовой Руси, мол, выгода будет.

Михаил Ярославич слушал его и не слышал — скучен ему стал владыка.

— Что ж, великий князь, — архиепископ вздохнул и развел руками, — желаем спокойствия и тишины.

— Что ж Москва-то, не дала вам покоя?

— Омрачены были, великий князь.

— Больно вы легко омрачаетесь, — усмехнулся Михаил Ярославич.

— Невоздержны, — согласился владыка. — Однако ныне со всей Русью без распри желаем жить.

«Поздно, поздно, святый отче, — про себя подумал великий князь, — не дали вы мне Русь-то собрать, не дали…»

От горькой мысли чуть было не впустил злобу в сердце, как прежде, чуть было не сорвался в крик, однако другой уж стал Михаил Ярославич — сдержался.

Так ответил:

— Купцов на низ посылайте — не трону. Заложников отдаю. — Не ожидавшие, что так скоро добьются от великого князя того, зачем пришли, новгородцы вскинулись бородами, запереглядывались, мол, что дальше…

Михаил Ярославич молчал. Потом поднялся. Был он страшен, глаза пылали, налитые обидой и гневом. Разом и всем почудилось, так тоже бывает, что сейчас великий князь переменится, обратит сказанное в потешную шутку, а всерьез велит схватить новгородских послов и тут же повесить, убить, растерзать. Бледные стояли новгородцы пред князем. Михаил Ярославич молчал. Потом пригасил глаза и твердо, ненавистно сказал:

— Мира вам не даю. Не будет вам мира. Стыжусь с вами мира бесчестного, потому что бесчестные вы.

— Князь, князь, истинно видим — велик! — закланялись в пояс бояре. — С Русью желаем жить! Люб ты нам, Михаил Ярославич! Прими!

«Поздно! Поздно!» — рыдало сердце.

— Нет вам мира. Ждите, придет и вам кара.

Наконец, словно благодатный дождь пролился на иссушенную землю, ожил Михаил Ярославич. Пришла весть, та весть, какую он ждал давно: Юрий с войском шел из Орды на Русь. И это был другой Юрий.

Три года, что провел он в Орде, не прошли для него напрасно. Возвращался Даниилов сын победителем. Юрий нес не только ярлык с алой ханской тамгой на великое княжение, но и достоинство Узбекова зятя. Чем купил он в Сарае ханский ярлык, было ясно, и за тот ярлык еще предстояло Руси расплачиваться по Юрьевым долгам, но как удалось ему склонить к родству ордынского царя, казалось непостижимо. Не в том одном была странность, хоть и она оставалась велика и загадочна, что рьяный магумеданин Узбек согласился отдать свою сестру Кончаку за русского православного князя и для того должен был согласиться на ее крещение в иную, православную веру, но и в том еще, что отдавал Узбек сестру в руки того, чью ничтожность он понял, распознал, не мог не распознать при его-то предусмотрительном и остром уме, с первой встречи. Да ведь и до встречи еще он уж вполне составил для себя мнение о московском князе. Можно было поверить в то, что Юрий обольстил Кончаку. Хотя, опять же, чем? Козырями, что ли, своими, али козырей она иных не видала? Можно было представить еще, что татарка, засидевшись у брата, сама увлеклась московичем и даже сама старалась, чтобы ее отдали за него, однако видел Михаил Ярославич Узбека, видел, а потому понимал, что даже при самой нежной любви к сестре тот никогда против своей главной выгоды ни за что и ни у кого не пойдет в поводу. Да что, право, — Михаил Ярославич даже смеялся своим рассуждениям, — может ли государь ради бабьей прихоти пренебречь своей государевой выгодой?

А вот в то, что Юрий сам по себе хоть чем-то мог обольстить проницательного, умного и тонкого Узбека, Михаил Ярославич не верил.

Знать, была в той женитьбе иная, дальняя выгода. Что ж, в умении предвидеть и приуготавливать будущие события ордынскому правителю никак нельзя было отказать. Не Юрий на ордынке женился, то Орда Русь под себя подминала, закрепляя насилие брачным договором. Разве не стоила сестра Руси? Ныне одна Кончака крестилась и назвалась в крещении Агафьей, а завтра, что станет завтра? А завтра Русь кончится, вот что! Баты низвел Русь мечом и огнем, низвел до того, что и ныне, спустя почти век, земли ее заселены вполовину. Но разве за этот век в сути своей изменилось что-то в отношениях меж русскими и татарами? В русских — все тот же страх, в татарах — все то же презрение, и в тех и других — злоба. Просто Узбек — иной, и средства, чтобы низвести Русь, он ищет иные. Далеко мыслит хан, далеко… На то далекое и сестру не жаль в чужую веру отдать, на то далекое, прикрыв глаза, можно и с таким породниться, как Юрий. Что ж, для такой-то свадьбы лучшего жениха и впрямь во всей Руси не сыскать. Вдов он — и то кстати. И то, что от первого брака осталась у него дочь, а не сын, тоже приманчиво: не будет ужо Кончаковым выпросткам соперников на русском престоле! Так что всем вышел московский князь в ордынские примаки. То, что удел невелик, — не беда, зато тесть знатен. На тебе, Юрий, всю Русь — володей! Что ж с ней чиниться, чай, стерпит…

Вон оно что выходило.

Так ли, иначе ли, однако Юрий возвращался на Русь победителем: великим князем владимирским и ханским зятьком.

Сколько ни ждешь войны, всегда она приходит внезапно. Михаил деятельно взялся приуготовляться к решающему мигу судьбы. Хоть знал, что уж давно судьба его решена. И вовсе не жалким Юрием, и даже не лучезарным могущественным Узбеком…

Назад Дальше