Шутовской колпак - Вильке Дарья Викторовна 4 стр.


Я, конечно, не ожидал никакого подвоха. Сначала просто было ничего не понятно — какой-то взрослый фильм дед включил, подумал я. А потом на экране показалась темная улица — и странные люди. И они били кого-то — по голове, по спине, валили на землю.

Меня накрыло волной страха и подвело живот. Я прикрыл глаза руками, чтоб не видеть, переждать.

Все равно было ужасно страшно, потому что тот, кого били, отрывисто кричал, так что было понятно, как его лупят.

Дед вдруг бросился ко мне и, жесткими ладонями накрыв мои, дернул вниз.

— Смотри, смотри, — шипел дед и держал мои руки, чтоб я не смог закрыть лицо, — смотри! Ты же не баба!

И я не знал, куда деваться от ужаса. Куда отвернуться, чтоб не видеть, как лицо на экране уже превратилось в красную кашу. Потом я вспомнил, что можно просто закрыть глаза, — и закрыл — и сидел, плача с закрытыми глазами. И веки, казалось, распухли и стали большими-пребольшими, и рот сводило от того, что я все плакал и плакал, и никак не мог остановиться.

Тогда дед уже испугался и побежал на кухню за водой — а где-то там, куда я не смотрел, кто-то продолжал кричать от боли, и внутри у меня все сжималось и сжималось, прорываясь наружу судорожной икотой, пока дед не догадался выключить телевизор.

Я проплакал весь вечер — пока мама не пришла и не забрала меня домой. Больше она меня с дедом не оставляла — и я был этому ужасно рад. Потому что я больше любил оставаться в театре. Там Сэм делал со мной уроки, Мама Карло поила чаем, а Лёлик учил лепить мышиные головы из пластилина и варить клей для папье-маше — и казалось, что это и есть настоящая жизнь, уютная и понятная.

С Сэмом или Лёликом можно просто молчать — и будет хорошо. А если молчать, идя по улице от метро, рядом с дедом, кажется, что ты делаешь что-то неприличное. Надо обязательно что-то говорить — то, что ему хочется услышать. А что ему хочется услышать, ты понятия не имеешь, потому что говоришь с ним слишком редко. И поэтому несешь какую-то чушь про то, что дождь сегодня был и про то, что мама очень радуется, что он пришел на ее премьеру. Дед молчит и его молчание совершенно невозможно расшифровать, угадать в нем — доволен он тобой или нет.

Вести деда по театру — это будто тебя наказали. Пока мама с папой танцевали на сцене, я шел рядом с молчащим дедом и представлял, как там и родители, и Сэм работают в «черном кабинете». Представлял бархатные задники цвета ночи, актеров, одетых в черные трико, с закрытыми сеточкой лицами. Только по характерным движениям можно было догадаться — это мама, это папа, а это Сэм. А потом, потом случается чудо — когда из темной пустоты вдруг появляются цветы, они распускаются один за другим, фиолетовые, голубые, призрачно-красные, а потом также внезапно исчезают, чтобы спустя секунду распуститься, подрагивая лепестками, на другом конце сцены. И ужасно интересно угадывать, где в тот момент стоят родители, с каким цветком работают.

— Так, — говорит дед, останавливаясь в пустом фойе — зрители-то все в зале — перед фотографиями актеров и глядя на маму, черно-белую, улыбающуюся, красивую, словно известная киноактриса.

— Так, — говорит дед, заглядывая через плечо Лёлику, который вытачивает из кусочка дерева безымянную еще, ничью пока ладошку.

— Так, — говорит дед, рассматривая, прищурившись, кукол, висящих на специальной деревянной стойке у сцены — они безжизненно поникли головой на хитроумной крестовине.

От этого его «так» все становилось каким-то глупым.

Обычно только выйдя из театра я чувствовал себя не таким — не таким, как хотелось бы всем, тем, кто не живет в театре, как я. А рядом с дедом все театральное и вовсе сразу становилось нелепым и несерьезным. И секунду ты видел все его глазами. Ничего чудесного, просто старый-старый дом и странные люди, которые думают, что они — актеры. Что они — особенные.

А потом дед сказал: «Педик».

Все накрывали после спектакля столы в театральном буфете — и было шумно, весело и немножко нервно, дядя Коля — или просто Калинкин, или «Поп Гапон», потому что дремучая борода и крест на шее, и еще умение начинать споры, хрипло что-то кричал кому-то, а тетя Света, маленькая, с длинной косой, похожая со спины на девочку и играющая все время девочек, расставляла тарелки, ходил между столами папа, — а я все думал про то, что сказал дед. Все думал и думал.

Чего я ждал? Что еще он мог сказать? Неужели ему мог понравиться Сэм, просто потому что я говорил, что он мой хороший друг? Неужели дед мог почувствовать театральный запах, театральное волшебство и полюбить его, как я?

И сам же себе отвечал — да ничего не ждал. Просто не думал об этом.

Я же вообще не знаю, что отвечать, если кто-то скажет про Сэма «педик». Если это кто-то незнакомый — тогда понятно, можно просто отвернуться и уйти. А что делать с собственным дедом?

Я так долго думал об этом, что у меня заболела голова и я почти ничего не слышал. Как все говорили тосты, как пришли Лёлик с Мамой Карло, как за стол около меня юркнула Сашок, как она что-то шептала мне в ухо про Филиппа — нового кукольного мастера, которого она презрительно называет Филькой.

Я вдруг понял, что все проспал, когда увидел, что Олежек как-то очень манерно держит бокал шампанского и смотрит на Лёлика. И все тоже смотрят на Лёлика.

— Мы очень благодарны за все, что вы сделали для театра, Леонид Аркадьевич, — прочувствованно говорил Олежек. — Вы, ваша работа — все это навсегда останется в стенах нашего храма искусства.

Сашок заерзала рядом со мной.

— Вы заслужили достойную старость и отдых, — продолжил Олежек, — наконец-то мы сможем подобающе проводить вас на пенсию. Пришла молодая смена, поросль практически, теперь есть кому с честью заменить вас. — Он кивнул в сторону Филиппа. — За вашу пенсию, Леонид Аркадьевич. Хорошего отдыха!

Лёлик сидел с таким видом, будто враз превратился в одну из своих кукол. Не двигаясь, смотрела на Олежека Мама Карло.

А потом я увидел лицо Сашка — и испугался, что сейчас она вцепится в лицо Олежеку. Или Филиппу.

* * *

— Хорошо, что он уезжает скоро, — сказал дед, когда я шел показать ему, где у нас туалет.

— Кто — он? — не понял я.

— Да Сэм этот ваш. Этот ваш педрила. Хорошо, что он скоро уедет — чем дальше дети от таких извращений, тем лучше.

— А вы старый и скоро уже умрете, да? — нагло и громко спросила непонятно откуда взявшаяся Сашок и уставилась, не мигая, на деда.

Однажды на праздновании какой-то премьеры мы бегали между гостями — критики и всякие важные люди жевали бутерброды и пили шампанское, и вдруг услышали, как толстая тетя-критик горячо говорила другой про Сэма, который играл в спектакле главную роль: «Он голубой, но он очень хороший актер, вы ж видите!» Сашок тогда затормозила на полном ходу, уставилась тетке прямо в зрачки, не мигая — когда Сашок так смотрит, все ежатся и отводят глаза, — и сказала: «А ты тетенька, а усы не бреешь. Ай-яй-яй!»

И я не знал теперь, за кого мне больше всего стыдно: за деда, за Сашка, которая опять схамила, или за себя, потому что я не сделал ничего, чтоб заступиться за Сэма.

— Придумай уже что-нибудь новенькое, — буркнул я Сашку и пихнул ее локтем в бок. В эту минуту я злился на всех — на Сашка, на себя, на деда, на Олежека, на Фильку и даже на Лёлика. Страшно и бессильно злился.

И откуда тут взялась Сашок? Я вспомнил, что они еще и не знакомы даже.

— Это Сашок, дед, — мне показалось, что все еще можно исправить. Да и мама всегда радуется, когда я представляю всех по-человечески — а это все-таки ее премьера.

— Сашок? — дед поднял брови. — В смысле, Александра?

— В смысле, Сашок, — припечатала она.

— Это ж имя для мальчика, а ты-то — девочка, — хохотнул дед, — это у вас игрушки такие?

— Я — Сашок, потому что мне так нравится, — с вызовом уже произнесла Сашок и повысила голос. — И плевала я, девочка-мальчик.

Я занервничал. Если Сашок разойдется, точно будет скандал.

Дед не любит, когда с ним разговаривают непочтительно.

— Я понял, Александра, — милостиво улыбнулся дед. Он иногда ужасно похож на вельможу, у которого в услужении — весь мир.

Дед кивнул высокомерно, отвернулся и направился к туалету и его затылок говорил: «всего лишь глупые дети, не стоит и время тратить».

Сашок позеленела.

Потом побледнела. У нее посинели губы. А у меня — вспотели ладони.

— Эй, ты!

Она вцепилась деду в рукав и дернула на себя со всей силы — так что рукав чуть слышно затрещал. Дед удивленно оглянулся. А Сашок каким-то придушенным голосом отчеканила.

— Ты! Александрой будешь звать свою прабабушку — ясно тебе?!

Дед ушел с премьеры раньше всех.

— Содом и Гоморра, — сказал он так, словно ему навсегда все теперь ясно и со мной, и с мамой, и с папой. Дернул усами-щеточкой, взял со стола шляпу и, чуть наклонив голову, словно кланяясь знакомым, надел ее.

— Гриша тебя проводит до метро, — робко начала мама.

Но дед усмехнулся — издевательски, зло:

— Нет уж, спасибо, уже проводили, сам дойду.

И пошел.

— Содом и Гоморра, — еще раз повторила его спина, — Содом и Гоморра.

IV. Первый снег

По понедельникам театра нет. Выходной. Есть седые и ломкие, подмороженные осенние листья, скомканные, будто невидимый великан подержал их в руке и бросил. Есть схваченные льдом лужицы у подъезда. Есть воздух, пахнущий близкими снегопадами и хрустящий, как первые снежинки.

Я люблю первый снег — но он всегда запаздывает, ведь в жизни все не так, как хочется.

И по понедельникам есть школа.

Школа, конечно, есть каждый день — но только по понедельникам она всесильная, от нее некуда деться. Потому что вечером не будет театра, как обычно.

И от того, что некуда деваться, школьный день тянется бесконечно, он превращается в вязкую резину, которая залепляет-обматывает все, не давая вздохнуть.

— Слышь, Гришка, — говорит Антон, — слышь, ну ты странный стал.

— Сранный-сранный, — почти пою дурным голосом я и кривляюсь. Знаю, что я сейчас похож на какого-то болванчика, который дергает головой, лицо у болванчика будто тоже резиновое, кажется, его можно смять и слепить из него что угодно.

— Сраанный, — говорю я басовито, голосом физрука.

— Да-да-да, срааанный, — отвечаю сам себе голосом химички, писклявым, будто ей тринадцать, а не сорок.

Антон смеется.

А я внутри ненавижу себя, и мне стыдно — за это кривляние и за трусость.

Потому что внутри я смело говорю ему в тон:

— Слышь, Тоха — это ты стал странный. Я такой же, как всегда.

Ну, такой же в точности, как в детстве, когда мы сбегали ото всех, забирались на самый последний этаж и глядели сверху на Москву. И было весело и жутко — город лежал внизу, казалось, прозрачный воздух плотный, на него можно наступить и заскользить вниз.

И еще, помнишь, мы залезали в старый полуразрушенный дом за парком и представляли, что мы мушкетеры и сидим в засаде, а если на нас нападут, мы друг за друга и умереть можем.

Раньше все было просто. Раньше я был просто я. А теперь этого почему-то мало. Нужно давать сдачи и казаться сильным. Нужно хвалиться, что ходишь в спортзал. Или что какая-то девчонка тебя поцеловала. Нужно быть как все — и не быть просто собой. Потому что ты все время чувствуешь, что ты — другой. И что другим быть плохо и стыдно.

Вот это бы я сказал ему.

Вместо этого я превращаюсь в Шута. И лицо мое — уже лицо куклы.

«Кукла никогда не говорит просто так, — рассказывал когда-то Сэм, — у куклы не бывает просто слов, она говорит и движется одновременно. Бывают слова-жесты, слова-движения, но никогда — просто слова».

Поэтому я кривляюсь и каждая гримаса — это слово. Слово, которое Антон не может понять.

Он в прошлый раз подошел ко мне — и все подошли. Я сначала не понял, чего им надо. Только потом догадался.

— Давай, Гришка, поцелуй Катю! — издевательски процедил Антон, и все дружно заржали, будто он очень здорово пошутил.

У Кати — карие воловьи глаза под набрякшими веками, словно она только что плакала, тяжелый взгляд и большая грудь. Катя смотрит на меня, словно я ей чего-то наобещал и не сделал. Антон подтолкнул легонько Катю, и она чуть не упала прямо на меня — и я увидел близко-близко густые ресницы и родинку где-то почти на виске и почувствовал, что волосы ее пахнут шампунем и чуть-чуть щенками, набегавшимися по двору.

Все — я чувствовал их взгляды кожей — стояли и глазели, будто я был зверем в зоопарке. И ждали.

А я смотрел на ее рот, который оказался совсем близко — он пах чем-то приторным и странным — и чувствовал, как внутри поднимается муть, то ли от этого запаха, то ли от того, что все уставились на нас и ждут.

Я просто стоял перед Катей и, чтобы не смотреть в ее коровьи глаза, чтобы не видеть, как чуть заметно дергается ее правое веко, уставился в пол. Я рассматривал носки своих кроссовок и слышал, как она дышит — и даже мог почувствовать на лице ее дыхание. Она тоже молчала, а потом толкнула меня в плечо — сильно, грубо, как девчонки и не толкаются, тихо выдохнула «придурок», развернулась и пошла прочь.

«И вы придурки», — бросила она Антону.

Сегодня шут во мне старается выслужиться перед ним — словно я в чем-то виноват. Словно я должен был обязательно поцеловать Катю — даже если не мог.

Шут смешит Антона и презирает его.

Смеется — чтоб не плакать.

Кривляется, чтоб ни за что не показаться серьезным.

В раздевалке спортзала пахнет потом и грязными футболками. После спектакля в театре все, конечно, тоже прибегают в гримерки мокрые и переодеваются, бросая на кожаные старые диваны рубахи и брюки, — но в театре пахнет еще и клеем, гримом и духами, горячим воздухом от ламп над гримировальными столиками и лаком для волос. Я люблю запах гримерок после спектакля и ненавижу школьную раздевалку.

Поэтому переодеваюсь быстро, чтоб выйти отсюда поскорее. И так мы с Антоном последние остались.

Я сначала не понимаю, почему он так странно смотрит и отчего вдруг отвернулся, словно стесняется меня.

— Ты чего? Спятил совсем?

— Ну это, ты не обижайся. Но я ж не знаю — вдруг ты и вправду голубой. Ну говорят же. У вас же в театрах это модно.

— Говорят? — мне кажется, у меня закончился воздух и взять его неоткуда, чтоб вздохнуть. — Кто говорит?

— Ну, говорят.

И Антон отводит взгляд. И я отвожу. Я не могу смотреть ему в глаза — то ли из-за стыда, то ли от того, что лицо мое стало горячим и красным, а то ли из-за страха…

А он только бормочет:

— Ты просто непонятный стал, чудной какой-то. Не как мы.

Понедельник — это одиночество, совершенно точно. Если бы все дни были понедельниками — что тогда?

Даже самые грустные вторники лучше веселых понедельников.

Вторник — последний день Лёлика в театре. Мне все кажется, что Олежек вот-вот передумает и все останется как раньше.

— Гриня, отнеси-ка эскизы художникам, — говорит Мама Карло. А Лёлик глядит поверх очков, как я хватаю толстую папку с разлохматившимися от времени краями. Глядит и выглаживает пальцами кусочек газеты, размоченной в клее, налепленной на пластилиновую болванку — когда-нибудь это будет маска, большеротая и лупоглазая.

И Мама Карло, и Лёлик — вот посмотришь на них и ни за что не скажешь, что после вечернего спектакля он соберет вещи и уйдет домой. На пенсию — окончательно. Ну, может быть, будет приходить иногда — но гостем, не хозяином.

Даже Филипп, который сидит рядом с Лёликом, словно подмастерье, и смотрит, как тот работает — «учится» — и тот выглядит так, словно они и завтра, и послезавтра, и целую вечность будут сидеть так. И никуда-то Лёлик не денется отсюда.

Только два старых чемодана на полу под батареей выдают все. Два старых чемодана, в которые свалены какие-то выкройки, чертежи и ваги, какие-то старые обтрепанные кукольные головы, какие-то проволочки — все, что Лёлик уносил с собой.

Назад Дальше