Балуев, нагруженный трофейным ранцем из пестрой телячьей шкуры и несколькими вещевыми мешками, протиснулся в дверь.
— Что у тебя темно, хозяйка? — закричал он, остановившись посреди избы и сбрасывая с себя мешки.
Керосину нет, сынок. У нас и то хорошо, другие совсем огонь не вздувают, — ответила старушка нараспев, снизу вверх разглядывая Балуева, который был выше ее на две головы.
А вот мы сейчас свою трехдюймовую засветим! — засмеялся Балуев и зажег лампу, сделанную из снарядной гильзы.
Шпагин опустился на скамейку около стены и вытянул ноги, чувствуя, как отходят натруженные мышцы.
В углу на полке стояли иконы, перед ними висела лампадка голубого стекла в форме летящего голубя!; какие-то святые с темными суровыми лицами строго и укоризненно глядели с икон на Шпагина. Подоконники были заставлены цветами в больших консервных банках.
Печь, некрашеный стол, две скамейки грубой ручной работы, железная кровать, застланная темным одеялом. Видно было, что люди, жившие здесь, перенесли страшное разорение и еще не оправились от него. Но в чистоте, которая была в избе, в аккуратно заштопанном одеяле на кровати, в добела выскобленном столе угадывалась та ежедневная деятельная борьба, которую вели здесь с нищетой и разором.
Через несколько минут Шпагин почувствовал, что согревается. Ощущение было такое, будто холод проступает на поверхность тела и по коже стекает с рук и ног.
Послышались частые шаги по ступенькам, и в избу вбежала девушка. Невысокого роста, в солдатском полушубке, ватных шароварах, валенках и шапке.
За девушкой вошли Пылаев и высокий молодой офицер с санитарной сумкой в руке.
— Здравствуйте! Ой, замерзла! Невозможно, какой мороз! В сосульку превратилась! — воскликнула девушка. Стряхнув на пол меховые рукавицы и сняв шапку, она бросилась к печке и стала шлепать красными от холода руками по горячей стенке.
Девушка была очень юной. Верхняя губа у нее была по-детски приподнята, нежное, разрумянившееся на морозе лицо сияло свежестью и той особенной чистотой, которая свойственна молодости. Русые волосы были собраны сзади узлом и перехвачены узенькой красной ленточкой. Среди тусклых красок ее одежды эта ленточка рдела, словно мак в поле, и придавала девушке какой-то трогательно-наивный вид.
Высокий офицер поднял рукавицы и подошел к девушке:
— Машенька, скорее раздевайся, тут тепло! Снимай валенки, давай я помогу!
Движения высокого офицера были порывистыми, резкими, в его сухом угловатом лице с маленькими черными бакенбардами, манере высоко держать голову на откинутых плечах, в гибкой, стройной фигуре, туго перетянутой широким ремнем, было что-то дерзкое, вызывающее.
— Не надо, не надо, Андрей Иванович, прошу вас, я сама! — торопливо отозвалась Маша, сняла пахнущий свежим морозным воздухом полушубок, сбросила валенки, размотала длинные белые портянки и примостилась на скамейке, уперев маленькие босые ноги в печку и обхватив колени руками.
Офицер смущенно закурил папиросу и прислонился к печке, но то и дело взглядывал на Машу и тут же отводил глаза.
Пришел командир первого взвода Хлудов и, не раздеваясь, не снимая шапки, уселся на лавке, привалился к стене и хриплым, простуженным голосом стал раздраженно жаловаться, что его взводу отвели самую плохую, нетопленую, полуразрушенную избу. Из-под низко надвинутой шапки сердито глядело его длинное лицо.
Пылаев — худощавый юноша в гимнастерке, плотно облегавшей острые плечи, — видно, чувствовал себя непривычно в незнакомом доме и с подчеркнутым вниманием разглядывал на стенах цветные иллюстрации из журналов, то и дело поправляя падавшие на лоб длинные светлые волосы.
— Почему вы так поздно приехали, Гриднев? — спросил Шпагин высокого офицера, своего заместителя.
— Поздно? Да если бы не я, Маша вообще завязла бы где-нибудь в сугробах! — смеясь, ответил Гриднев и стал горячо объяснять: — Бессовестно навязывать девушке заботу об этакой кляче! Мы не столько ехали, сколько тащили сани на собственных руках! Проще было бы взвалить на дровни этого Росинанта и самим везти его— честное слово, быстрее бы добрались!
Гриднев говорил торопливо, возбужденно, с каким-то странным увлечением. Видно было, что ему доставляло удовольствие рассказывать, как он ехал вместе с Машей; он словно хотел показать всем, что между ними существуют какие-то особые отношения.
— Андрей Иванович, как всегда, преувеличивает, Буланчик не так уж плох, — сказала Маша. — А дорога, правда, ужасная. У нас потому и нет отставших, что все знают: если кто попросится ко мне в санитарные сани, тот сам будет их тащить!
— Даже и при таком условии нашелся один добровольно отставший! — с улыбкой посмотрел на Гриднева Шпагин.
Глубокими серо-синими глазами Маша с каким-то теплым вниманием оглядывала избу.
— Как хорошо у вас, бабушка! Цветы!.. У нас дома тоже было много цветов!..
Хозяйка глубоко вздохнула.
— Молодая ты какая, совсем девочка! Ты что же — сама пошла или взяли тебя в армию?
— Сама, да ведь это все равно, бабушка! Сейчас каждый должен помогать нашей армии, — ответила Маша нравоучительным тоном, каким взрослые объясняют детям непонятное.
Хоэяйка слушала ее с недоверчивой улыбкой. Потом мелкими суетливыми шажками подошла к сундуку и достала белые шерстяные носки с голубой полоской.
— Туда же, помощница! Возьми-ка вот носки — потеплее будет!
— Какие замечательные! Это вы сами вязали?
— Сама, до войны еще... Сейчас глазами совсем плохая стала, спицы не вижу...
— Я давно мечтала о таких носках, да где их теперь достанешь? Не знаю, как й благодарить вас...
Старушка закачала головой:
— Какая уж тут благодарность — носи на здоровье, милая!
В дверь постучали, и невысокий, плотный, с отвислыми светлыми усами немолодой офицер остановился на пороге:
— Мы сюда попали? К своим?
Хозяйка обернулась к нему:
— В нынешнее время все свои!
Шпагин поднялся:
— А, замполит прибыл! Как наш обоз, Иван Трофимович?
Замполит раздевался, отряхивал снег с полушубка и валенок и неторопливо рассказывал низким глуховатым голосом:
— Во дворе кухню поставили... Завтрак уже заварили... Черев два часа будем роту кормить...
Он зачесал назад над большим лысеющим лбом длинные светлые волосы, вытер седые от инея усы, закурил трубку. Его медлительные, широкие движения были спокойны, уверенны; узкие серые глаза глядели внимательно, серьезно. Фамилия у него была короткая и твердая — Скиба.
Вместе с ним пришел командир второго взвода Подовинников — рослый, с моложавым красивым лицом. На его губах была та сдержанная, неловкая полуулыбка, какая бывает у застенчивых людей, когда они, войдя в дом, не знают, уместна -ли здесь их радость. Он вытянул перед собою большие ладони и спросил, где можно вымыть руки.
— Проходил мимо амбара, — объяснил он, — вижу: девушки зерно сгружают. Худенькие, ослабели, видно: свалят мешок с саней, ухватят его втроем — и волоком по земле! — Подовинников повел сильными плечами: — Помог им... А зерно хорошее: чистое, тяжелое, словно литое...
Хозяйка свела его за печку, где над деревянной лоханью висел глиняный горшок с водой.
— Бабуля, можно слезать нам? — послышался откуда- то детский голос, и только теперь все заметили на печи, занимавшей угол избы, двух ребят. Подперев руками головы с копнами растрепанных, давно не стриженных волос, таких же светлых, как ржаная солома, на которой они лежали, ребята перешептывались, наблюдая за происходящим в избе.
— Проснулись?
Женщина подошла к детям, накинула на них сползшее одеяло, подоткнула солому.
— Погодите, милые, вот только картошек отварю...
Увидев детей, Скиба заулыбался и стал угощать их отсыревшей липкой карамелью ядовито-кровавого цвета и твердым, гремевшим, как глиняные черепки, печеньем.
— А это что у тебя? — спросил Скиба, увидев у старшего мальчика неровный синеватый шрам около виска, пересекавший лоб и скрывавшийся в волосах.
— Это Генрих пистолетом меня ударил, офицер ихний...
— За что же он тебя так?..
— Мы листовки собирали, которые с нашего самолета бросали...
Правая щека у Скибы нервно задергалась.
— ...Значит, у тебя уже первое боевое ранение есть! Никогда не забывай, откуда этот шрам у тебя! Может, еще и встретишь этого фашиста!
— Удрал он, когда наши наступали...
— Ух, поймать бы его, — загорячился малыш.
Из-под лохматой шапки волос сердито горели васильковые глава, и весь он стал похож на нахохлившегося воробья. Пошарив в соломе, он достал несколько винтовочных патронов.
— У меня вот какие пули есть! Мы из них порох достаем и зажигаем — здорово горит!
— Не пули, а патроны! — поправил малыша старший. — Это ерунда — вот у меня ракеты есть, всяких цветов — красные, зеленые, синие — только пускать нечем; ракетницы нет! У тебя есть ракетница? Давай будем пускать ракеты — вот красиво будет!
— И меня возьмите, я тоже хочу ракеты пускать! — потребовал малыш.
— Возьмем, возьмем обязательно! — засмеялся Скиба и, вздохнув, добавил: — Эх вы, вояки... — Кивнул на детей, спросил хозяйку: — Внучата твои?
— Внучата; сына меньшого, Петра, — ответила хозяйка, помедлила, вопросительно посмотрела на Скибу и тихо добавила: — Как ушел в сорок первом, так с тех пор и не слыхать...
Все подошли к ней, стали молча слушать. Она подняла повлажневшие глава на Подовинникова:
— Вот такой же годами был, как ты...
Шпагин спросил:
— А мать их где?
Дрогнул, сломался голос хозяйки:
— Угнали ее немцы, когда уходили... Тоже как в воду канула... — Подошла к детям, заплакала, запричитала: — Никого у них нет; осиротили их враги проклятые...
Маша подняла свалившийся с хозяйки платок, покрыла вздрагивающие плечи, обняла ее, замерла.
В избе стало тихо.
И тут горячо, нетерпеливо прорвался голос Пылаева:
— Как же вы жили, бабушка?
Внезапно потемневшими глазами он оглядывал всех, но ничего но видел: горячий гнев туманил ему глава.
Хозяйка оперлась рукой о край стола, вытерла глаза концом платка и медленно, с усилием проговорила:
— Да это время мы словно и не жили, а сон страшный видели. От темна до света из избы не выходи — стреляют, свет не зажигай — тоже стреляют, в лес по дрова не смей ходить — к партизанам, мол, идешь.
Она совсем выпрямилась, голос ее окреп, и рассказывала уже без слез и надрыва, сдержанно, просто.
Скиба грузно ходил по избе, заложив одну руку за ремень, а в другой держа трубку, и жадно глотал горький дым. Остановился около Шпагина и тихо сказал ему:
— Как подумаешь, сколько еще таких людей кровавыми слезами встречают и провожают каждый день своей жизни! Утопить можно было бы всех гитлеровцев в народных слезах!
Шпагин так же тихо ответил ему:
— Самое главное, Иван Трофимович, не отчаялись бы наши люди в плену, верили бы, что мы придем, освободим их. Многие второй год в оккупации — кто бы мог предположить такое, когда начиналась война? Вот я все думаю об одной женщине, которую встретил тогда. Недалеко отсюда, под Вязьмой ее встретил...
Они присели на скамейку у стены, и Шпагин стал рассказывать.
Это было поздней осенью сорок первого года. Уже несколько дней без перерыва моросил холодный осенний дождь. Над пустынной равниной, где изредка чернели безлюдные, прижавшиеся к земле деревни да голые, исхлестанные дождем перелески, низко ползли грязные, разорванные тучи. Земля набухла водою и больше не принимала ее, и вода стояла везде мутными, тускло блестевшими под сумрачным небом лужами. Проселочная дорога, истолченная тысячами ног и колес, превратилась в канаву, наполненную жидкой, липкой глиной. От мокрых лошадей, по грудь забрызганных грязью, валил пар, они поминутно останавливались, скользили, вытаскивая завязшие орудия, колеса с громким чавканьем медленно катились по глубоким выбоинам, разбрасывая комья грязи. На сапогах налипали пудовые комья вязкой желтой глины, счищать ее не было смысла: при первом же шаге она снова облепляла ноги, и стоило больших усилий вытаскивать и поднимать их. Вода просачивалась в сапоги, и между пальцев хлюпала жидкая холодная грязь. Шинели и вещевые мешки напитались водою и отяжелели, даже пулеметы и винтовки и те, казалось, от воды стали невероятно тяжелыми. Сырой туман пронизывал холодом, дождь леденящими струями стекал по лицу, слепил глаза, забирался за ворот, но уже никто не защищался от него: от усталости было трудно даже руку поднять. Измотанные многосуточными боями и безостановочным отступлением, опустив голову, не глядя по сторонам, подавленные, безучастные ко всему, солдаты шли неровной длинной вереницей, и конец ее терялся в водянистой сетке дождя.
Рядом с солдатами брели уходящие от немцев мирные жители. Некоторые ехали на телегах, нагруженных вещами, накрывшись одеждой или мешками; в хвосте колонны двое всадников в темных от дождя брезентовых бурках с поднятыми капюшонами гнали колхозное стадо; грязные мокрые коровы понуро тащились за телегами с сеном, не притрагиваясь к нему.
Люди молчали. На душе у всех было смутно, тяжело. «Что же дальше? До каких пор отступать будем?»
Уже сотни километров прошли солдаты от границы, оставили многие города и деревни, а конца этому пути все не было видно. Солдаты шли с оружием в руках, с артиллерией, здоровые, сильные, а им приказывали отходить. Они были уверены, что нет силы, которая могла бы сломить их, и тем более непонятным и страшным было отступление.
Придорожные березы, безвольно опустив под косыми струями дождя голые, черные ветви молча провожали солдат и грустно роняли последние, не ко времени вызолоченные листья — их тут же втаптывали в грязь солдатские сапоги. От листьев поднимался терпкий, холодный запах увядания.
В деревне Березовый Угол отходящие части остановились, чтобы раздать солдатам остатки продуктов — горячего уже не варили несколько суток, — и двинулись дальше.
Шпагин со взводом должен был удерживать деревню до вечера и отойти ночью. Собственно, то, что было под его командой, нельзя было назвать взводом в полном смысле: здесь были собраны солдаты из разных частей, разных родов оружия — пехотинцы, саперы, артиллеристы и даже двое моряков.
Выставив стрелков и пулеметчиков по берегу реки, Шпагин вошел в крайнюю избу. Серый свет, проникавший через маленькие окна, по которым ползли мутные струйки дождя, слабо освещал избу. На лавке женщина кормила грудью ребенка, но ребенок не брал грудь и кричал, захлебываясь молоком. Женщина, не обращая на ребенка внимания, глядела перед собой неподвижным, ничего не видящим взглядом. Ее темные, расчесанные на пробор волосы, падали справа и слева двумя косами. Мальчик лет пяти с увлечением бегал по избе, волоча за собой на нитке шуршащий кусок газеты, за которым гонялся серый котенок.
Шпагин поздоровался, но женщина не ответила ему. Он сел за стол и стал глядеть в окно на дорогу, по которой прошли сейчас последние войска. Там, где безлюдная дорога пропадала в сыром тумане, уже не было наших, там начиналась захваченная врагом земля, оттуда должны были появиться немцы — орда чужестранцев-завоевателей, почему-то присвоивших себе право убивать людей, говорящих на другом языке.
Шпагин сидел у окна — дождь, не переставая, однообразно шумел и барабанил по крыше — и думал: «Как далеко ушли от границы! Сейчас идем по коренным русским землям; за тысячелетнюю историю им не раз приходилось отбивать нашествия иноземцев... До каких же пор будем отходить? Страшно становится: рядом Москва — до нее меньше трехсот километров — это очень мало по сравнению с тем, сколько прошли немцы! Как тяжело идти назад, отмеривая собственными шагами землю, оставляемую врагу, отдавая деревни, покидая беззащитных детей, женщин, стариков! А как трудно будет все это возвращать, как трудно!.. А возвращать обязательно придется!»
— Что же вы — совсем уходите? — строго спросила женщина, не изменяя позы. — Значит, нас фашистам на поругание оставляете? — проговорила вдруг она сильным гневным голосом, который ожег Шпагина.