— Вас требует к себе комроты, товарищ лейтенант!
— Зачем, не знаешь?
— Насчет построения он что-то говорил с замполитом...
«Понятно... Наступление начинается», — подумал Подовинников, и от этой мысли весь внутренне подобрался. Он вспомнил о всех делах, которые надо было сделать накануне боя. Дела были важные и неотложные, а времени оставалось мало: он почувствовал вдруг, как бег времени убыстрился и оно неудержимо понеслось вперед. Он с решительным видом встал и серыми, сразу посуровевшими главами оглядел солдат, молча стоявших вокруг него:
— Я пошел, Ромадин, а ты займись еще со своей группой!
Солдаты иронически и насмешливо оглядывали Балуева, своего бывшего товарища по оружию.
Лицо его, лоснящееся от пота, и телогрейка были перепачканы сажей от беспрерывной возни у костра. На шее болтался шарф линялого красного цвета. Балуеву казалось, что этот шарф выгодно отличает его от других солдат, и он никогда не расставался с ним.
— Как, Василий Иванович, живешь-можешь?
— Ты что это весь в саже вымазан? В трубочисты, что ли, записался?
— Как успехи на кулинарном фронте?
— Живем помаленьку! Воевать так воевать — пиши в обоз! — осклабился Балуев, обнажая большие крепкие зубы, и стал угощать солдат папиросами.
— Ишь ты, разбогател — папироски душистые покуриваешь! — съязвил Ромадин.
— Махорка солдатская ему горло дерет! — поддержал его Береснёв.
— Бросьте, ребята, — обиделся Балуев, — вот с места не сойти — лейтенант Подовинников пачку дал — он ведь не курит! Ну, ладно, побегу, заболтался я с вами...
Тут Ромадин увидел старшину роты Болдырева, который переходил от одной группы солдат к другой. Ромадин поспешно встал, швырнул недокуренную папиросу и негромко скомандовал:
— Закругляйся, кончай курить! Становись!
Солдаты стали торопливо выстраиваться, но Болдырев уже заметил сидевших вокруг костра солдат и, подойдя к ним, строго сказал:
— Почему сидите? Чем надо заниматься по расписанию — анекдотами или боевой подготовкой?
У Болдырева сухое, гладко выбритое лицо, и видно, как под тонкой кожей подрагивают мускулы; серые неподвижные глаза смотрят в упор, с беспощадной строгостью. Одет Болдырев с иголочки, с редким на фронте щегольством — это придает ему подчеркнуто молодецкий, бравый вид. На нем ватник, туго перетянутый новеньким поясным ремнем с портупеей, черные чесаные валенки, голенища валенок дважды подвернуты вниз и обнажают туго обтянутые синими бриджами крепкие икры; на голове, на самом затылке, чудом держится ушанка с плотно прилаженными наушниками и плоским верхом, похожая на кубанку; из-под шапки низко спущен на лоб кудрявый светлый чуб; на правом боку у него деревянная кобура с громадным пистолетом какой-то иностранной марки, на левом — немецкий штык в чехле; для чего ему надобен штык, трудно сказать: пользуется им Болдырев разве что для нарезки сала и хлеба солдатам.
Болдырев недавно назначен старшиною, до этого он был помкомвзводом у Подовинникова. Но, переменив службу, он никак не может отделаться от привычек боевого сержанта и при выдаче продуктов чувствует себя, как в рукопашной схватке. Службу он знает до тонкости, порядок в роте держит твердый, и солдаты считаются с ним не меньше, чем с командиром роты. Правда, на новой должности Болдырев приобрел и новые привычки: необычайную внимательность к своей внешности и строгую, доходящую до педантизма, требовательность к солдатам.
Болдырев не стал слушать объяснений Ромадина и сразу же принялся за осмотр оружия. Он придирчиво щелкал затворами, проверял стволы на свет и нещадно ругал тех, у кого находил грязь или ржавчину.
У Матвеичева затвор автомата плохо выбрасывал гильзу, и Болдырев уничтожающе процедил сквозь зубы:
— Ты что — собираешься стрелять из своего автомата или же орудовать им вместо палки? Давай сюда отвертку!
По своей профессии слесаря Болдырев хорошо разбирался в механизмах и, повозившись несколько минут, вернул автомат Матвеичеву.
— Пружина ослабла! Теперь все в порядке — и смотри мне — чтобы, как часы, работал затвор! Такое замечательное оружие — и до чего довел!
Покончив с оружием, Болдырев принялся осматривать одежду солдат. Его внимание привлекли валенки Липатова:
— Что за валенки на тебе? Ты же новые получил!
Липатов стоял навытяжку, опустив руки по швам; и робко оправдывался:
— Вы мне подшитые дали, товарищ старшина...
— Врешь, я помню, кому подшитые давал! — закричал Болдырев. — Да и все равно — должны быть армейского образца, целые, а это что за рванина?
— Поменялся я тут с одним, выпили пол-литра вдвоем... Да ты брось, не кричи, жив буду — новые достану, а убьют — и этих не надо будет...
Тебе не надо, а мне надо! Умник какой нашелся— казенное имущество разбазаривать! А тут отвечай за всех! Там как хочешь — живи или умирай — дело твое, а мне чтобы завтра новые валенки были — за тобою новые числятся! Придешь, доложишь!
Закончив осмотр, Болдырев сказал серьезно и торжественно:
— Всем приготовиться к общему построению. В шестнадцать часов собраться к ротной землянке с оружием, в полном боевом. Кому надо побриться, подворотнички пришить — чтобы все было в порядке!
Поучения Болдырева задели самолюбие Ромадина: в качестве помковзвода он отвечал за порядок во взводе.
— Ясно, товарищ старшина! — нетерпеливо перебил он его и вызывающе оглядел солдат: — Второму взводу много говорить не надо!
Солдаты вытянулись под взглядом Ромадина. В этом обнаружился тот «местный» солдатский патриотизм, который проявляется во всем: каждый солдат считает свою роту, свой взвод, свое отделение лучшими во всей армии, а своих командиров — самыми храбрыми и умными.
— А вещмешки, противогазы брать? — спросил Матвеичев, опасливо поглядев на Болдырева узкими глазами.
— Сказано — в полном боевом, все забирать! — резко ответил Болдырев, рассерженный недогадливостью Матвеичева. — Помкомвзводам после построения получить патроны и раздать, чтобы у каждого был полный боекомплект!
Затем, помолчав, добавил:
— В бою патронов не жалейте — боеприпасов хватит. Такой огонек дайте, чтобы фашистам жарко стало! — Но тут же спохватился: «Им скажи только — начнут палить зря, патронов не напасешься!» — Но и попусту, в белый свет, пулять нечего, патрон — государственное имущество, денег стоит!..
Болдырев пошарил в кармане, но, не обнаружив табаку, попросил у солдат закурить. Хотя он только что строго отчитал едва ли не каждого, к нему со всех сторон потянулись пестрые ситцевые кисеты с табаком, самодельные портсигары из алюминия и целлулоида — изделия солдатского ремесла — и просто жестяные банки; каждый расхваливал аромат и крепость своего табака. Федя Квашнин достал из костра тлеющий уголек и поднес его Болдыреву, перекатывая на руках.
— Брось, руки сожжешь! — крикнул ему Болдырев.
— Ничего им не сделается! — и Федя широко развернул темную узловатую ладонь труженика с толстой, твердой кожей, покрытой мозолями и ссадинами.
— Крокодилова кожа! — засмеялся Береснёв.
Болдырев, с наслаждением затянувшись злым махорочным дымом, сразу смягчился. «Хорошие ребята в роте, а смотреть все же надо за ними, — думает он, — отпустишь, дашь послабление, — так и пойдут беспорядки...» — Распрощавшись с солдатами, он не спеша направляется в третий взвод.
Солдаты разобрали лыжи, составленные пирамидой под сосною, и разошлись по землянкам. У костра осталось несколько человек, чтобы засветло почистить оружие. Они сидели кружком, изредка перебрасываясь словами. Каждый занят своим делом, а еще больше — своими мыслями.
Это были мысли о завтрашнем сражении, о себе, о своем месте в страшно сложной и удивительно многообразной жизни, обо всем, что связывает человека с этой жизнью: о семье и близких, о Родине и ее врагах, о своем долге. Обо всем этом хотелось подумать спокойно, чтобы идти в бой с ясной и твердой душой.
Федя Квашнин, в полушубке нараспашку, в шапке, сдвинутой с широкого лба, закусив в увлечении губу, с выражением деловитой озабоченности чистит ствол ручного пулемета.
Рядом с Федей — Береснёв, он посасывает короткую обгоревшую трубку с самодельным ивовым мундштуком и неторопливо помешивает снег в котелке. Временами он что-то произносит вполголоса — то ли говорит с собою, то ли напевает.
Липатов и Аспанов уселись на одном бревне.
На красивом, нежном, как у девушки, лице Липатова сосредоточенное, грустное выражение; он курит, жадно и глубоко затягиваясь. Аспанов держит в коленях горстку блестящих автоматных патронов и набивает ими магазин, заталкивая большим пальцем по одному в отверстие диска. Лицо его с округлыми, еще не определившимися чертами сейчас напряженное и беспокойное.
Ромадин, поставив винтовку на носок валенка, усердно натирает ее промасленной тряпкой. Замыкает круг Молев, помкомвзвода-один. Он неподвижно смотрит перед собой, сощурив глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, едва различимое.
Вечереет.
Надвигающиеся сумерки под шатрами мохнатых елей плетут легкую сиреневую паутину. В прогалину виден кусок светлого еще неба, исчерченного полосами багрово-красных облаков. Лес ровно и глухо шумит, раскачивая высокие вершины. Дым от костра медленно поднимается тонкой голубой струйкой и тает среди ветвей. К вечеру мороз усиливается, в чистом холодном воздухе звуки слышатся ясно и далеко: и звонкие голоса солдат, и ржание лошадей, и завывающий, со свистом, шум автомобильного мотора.
Квашнин прислоняет вычищенный пулемет к сосне и неуверенным взглядом обводит товарищей:
— Как думаете, ребята, возьмем мы Дорогобуж или нет?
Все знают, что у Феди в деревне под Дорогобужем семья: мать и два брата-погодка.
— Танкисты говорили: горючим до самого Смоленска запасаются, — отзывается Липатов.
— Если хорошо дело пойдет, через две недели в твоем Дорогобуже будем! — ободряет Федю Ромадин.
Федя мечтательно закидывает руки за голову:
— Если б можно, я за двое суток домой пешком дошел: день и ночь шел бы, не спал, не ел и не останавливался...
Липатов со вздохом взглянул на Федю: «Счастливый! Он знает: его ждут, и рвется вперед. А он, Липатов, за кого воюет?»
Был у него один близкий человек на свете — жена — и та написала: долго ждать, мол, тебя, солдат, да и неизвестно, вернешься ли, а молодость одна, короткая...
Один человек плюнул тебе в душу, а все люди чужими стали... И опять ты один, как был, — детдомовец!
Молов молчит, не вступает в разговор; перед ним снова стоит навсегда врубившаяся в память картина... Он лежит на траве и бездумно следит за пухлыми белыми облаками в голубом поднебесье. На правой руке он чувствует теплую щеку жены. Сын — из травы видна только его белая головенка — собирает цветы.
Вдруг из-за леса вылетает стая самолетов... Не наши, с черными крестами!
Он вскакивает, обнимает жену и бежит в штаб. Позади самолеты сбрасывают бомбы. Он оглядывается — на том месте, где стояли жена и сын, взметнулся огромный сноп разрыва, и на цветущий луг посыпались черные комья земли...
Аспанов шевелит костер черной дымящейся палкой, сучья в костре трещат, извиваются на огне и разбрасывают по снегу шипящие раскаленные угли.
— А страшно в атаке, Иван Акимович? — спрашивает он Береснёва.
Фронт, война, смерть — все, что еще недавно туманно и неощутимо виделось ему из мирного далека, теперь грозно надвинулось на него, пугает своей неизвестностью, и сердце пронизывает тоскливая щемящая боль, словно в него входит острая льдинка.
— Как тебе сказать? Конечно, не то, что по деревне с гармошкой идти... Ведь убить могут.
«Волнуется парень, — думает Береснёв. — Понятно, впервые придется в этакий ад попасть...»
Береснёв снимает котелок с огня и ставит в снег; снег тает, шипит и брызжет паром, образуя темную круглую проталину. Береснёв достает из кармана тряпочку, развязывает узелок и всыпает в котелок щепотку мелкого, похожего на коричневую табачную пыль, чаю. Затем снова ставит котелок на огонь.
«А ведь ты и сам волнуешься и о том же думаешь, хоть и отгоняешь эти мысли», — недовольно упрекает себя Береснёв, но тут же оправдывается перед собою: да, он прожил много, а не нажился еще, не все сделал, что в задумке имеет. Вот все мечтает: вернется с войны — новую избу поставит — девчонкам-малолеткам в приданое.
А ты не думай о ней, о смерти-то, — продолжает Береснёв, помешивая чай в котелке. — Заробеешь и покажется тебе, что все пулеметы на тебя направлены, все пушки в тебя стреляют. А от пули прятаться, что от молнии беречься — пустое дело: не угадаешь, где она тебя найдет! Я, к примеру, сколько раз в атаку ходил — еще в империалистическую с германцем воевал, — а видишь, жив и пи разу в бою не ранен, а поковыряло меня на формировке. На что, кажется, спокойное место — за сотни верст от фронта, а налетели самолеты — и, пожалуйста, готово! Главное, в такое место всадил, что и сказать стыдно: пониже поясницы. На беду, доктор — женщина попалась. «Неприличная у меня рана, — говорю ей, — меня бы к мужчине надо». А она смеется. «Я, — говорит, — не баба, а врач...»
— Бесстыжие бабы сейчас стали, — замечает Липатов и пренебрежительно сплевывает сквозь зубы.
— Я и сейчас осколок ношу — выпросил у доктора на память, — Береснёв показывает кусок стали с острыми краями, отполированный до блеска от долгого ношения в кармане. — Вот она, моя смертушка!
Ромадин берет теплый осколок и подбрасывает на ладони:
— Да, граммов двести будет... Верно, на излете был, а то бы разрубил тебя пополам...
Аспанов глубоко вздыхает:
— Значит, вам судьба такая, товарищ сержант...
Молев поворачивается к Аспанову; на его покрытом оспинами лице поигрывают мускулы:
— А я, Сабир, как увижу немцев, так вот тут, — Молев прикладывает руку к груди, — такое подымается — горячее, обидное, злое, — что себя забываю!
Квашнин выбирает из кучи дров подходящий обрубок и начинает вырезать из него ложку. Ножа в его больших руках не видно, работает он быстро, какими-то короткими неуловимыми движениями, и мелкие кудрявые стружки так и сыплются из его рук, будто он ощипывает птицу.
Резать ложки Квашнин научился у своего деда ложкаря ради забавы, а теперь пригодилось: вся рота ест ложками его работы.
Готовую ложку Квашнин отдает Аспанову:
— Обещал — возьми, Сабир!
Липатов посмотрел на Асланова живыми, насмешливыми глазами.
— Теперь понял, Сабир, как воевать надо? — Он обнял его: — Пока сам пороху не понюхаешь, ни черта не поймешь! Ты вот лучше завтра поближе ко мне держись!..
— Я тебе вот что скажу, Сабир, — говорит Молев, — в бою о себе думать нельзя. В бою надо одно держать перед собою: как задачу свою выполнить!
Молева поддержал Квашнин:
— Правильно говорит сержант. Ты смотри, Сабир, что комсомольцы делают, и на них равняйся!
Береснёв ободряюще похлопал Аспанова:
— Не может быть, чтобы комсомолец да сробел! Страх тогда человека берет, когда ему кажется, что он один-одинешенек под пулями стоит. А раз ты комсомолец или, скажем, коммунист, значит, ты не один, с тобой твои товарищи сражаются за общее дело. И ты уже не сам по себе, а крупица большого, великого... А оно непобедимо и смерти не подвластно!
Долго вдумывается Ромадин в слова Береснёва, разбираясь в своих чувствах. Потом, очевидно так и не разрешив беспокоящий его вопрос, спрашивает:
— Как же так получается, Иван Акимович: я вот тоже так понимаю, как ты, а ведь я беспартийный!
А это и значит, Алексей Иванович, что пора тебе в партию подавать! — серьезно сказал Береснёв. — Подумай об этом!
Не успокоил, а еще больше взбудоражил Береснёв Ромадина.
Легко сказать: в партию подавай!
Он всегда делал то, что велела партия, но ведь в партии состоять — это каким человеком надо быть!
Да, с подковыркой человек Иван Акимович!
— Что ж, ребята, — сказал Молев, —пора расходиться, скоро построение!
Он поднялся, молча и сосредоточенно загасил ногой теперь уже ненужный костер, мельком взглянул на играющий алыми красками закат — «морозно завтра будет» — и, как человек, принявший твердое решение, круто повернулся, закинул автомат на плечо и широким, уверенным шагом пошел от костра.