Она в последовательном демократизме авторского восприятия инонационального мира, которое Василий Ян реставрировал так мастерски, что. читая «Голубые дали Азии», забываешь о дистанции в несколько десятилетий. О пережитом почти полвека назад писатель повествует живо и непосредственно, словно видит давнее по-прежнему ясными, заинтересованными. жадными до впечатлений глазами просвстителя-гуманиста, в полной мере разделяющего взгляды и убеждения тех русских людей, которые, непосредственно общаясь «с туркменами, коренным населением Закаспия, явились носителями более передовой по сравнению с тем, что здесь было, русской культуры. Они искренне полюбили Туркмению и Среднюю Азию, жили общими интересами, породнились с населявшими се народами и проделали незаметную, но великую работу по сближению с русским и другими народами России всех национальностей ее бывших «среднеазиатских владений».
Этим передовым людям, истинным представителям русской демократической интеллигенции, противостояла косная обывательская среда чиновников, на которую опиралась царская администрация в Туркестане. Ее усилиями покровители молодого Василия Янчевецкого — начальник Закаспийской области генерал Д. Й. Суботич и его жена — поплатились опалой за то, что оставались «белыми воронами» на верхних ступенях административной власти. Она же яростно отторгала и самого автора «Голубых далей Азии». При отъезде Василия Янчевецкого на русско-японский фронт адъютант генерала Уссаковского, который сменил отозванного и смещенного Д. Й. Суботича, надменно предостерег: «Если вы вздумаете потом вернуться с Дальнего Востока сюда, то мы вас обратно не примем…» Еще бы: воспитанный на гуманистических и демократических традициях русского просветительства, будущий писатель выглядел среди верноподданных службистов-охранителей неблагонадежным чужаком, чье поведение настораживало, чьих увлечений и принципов следовало опасаться.
Чем глубже погружался Василий Янчевецкий в жизнь, тем острее были его порывы к писательскому творчеству. Наблюдаемая и постигаемая действительность откладывалась в закромах памяти, где копились впрок темы и сюжеты, чтобы спустя годы, а то и десятилетия воплотиться в образном строе не только новеллистических, но и романных повествований. В этом отношении рассказы «Афганские привидения» и «Ватан» проросли из одного корня, хоть и с разрывом в четыре с лишним десятка лет. Ветвь того же, «среднеазиатского» ствола — «Письмо из скифского стана» (1928) — рассказ, органично сплавивший автобиографические впечатления и воспоминания с художническим видением многовекового прошлого, живописным воссозданием легенд и преданий «старины глубокой». Так «голубые дали Азии» открывались увлеченному взору не только во всю свою пространственную ширь, но и временную глубь. Из нее являлись лица и голоса, будоража воображение неведомой судьбой древних городов и селений, былых караванных дорог, немногие, редкие следы которых еще сохранились на некогда благодатной земле, где жизнь, «распустившись однажды пышным цветением, исчезла, словно се и не было…
Останавливались на ночлег мы в открытой степи. Ночью слышались завывания и визг шакалов. Стреножив, напоив и накормив коней, уложив верблюдов, лежа возле тлеющего костра или забравшись в раскинутую палатку, мы мгновенно засыпали, усталые, измученные трудной дорогой.
Вглядываясь в окружающую мертвую пустыню, я невольно думал:
«Наверное, и климат здесь раньше был другой. Ведь по этой равнине некогда проходили многотысячные армии Александра Македонского, Чингиз-хана, Тамерлана, других завоевателей. Чем они питались? Где поили вьючных животных и коней? Что принесли они с собой и что после себя оставили?..
Разрушения, смерть, развалины городов и селений, гибель созданной веками культуры, узкую караванную тропу тысячелетней давности— все остальное занесено песком и пылью… Ради чего же воевали эти «потрясатели вселенной»?..»
Думы путника, пересекавшего Дешти-Лут, на одном из ночлегов нашли подтверждение в словах седобородого пастуха, шагнувшего к костру из мрака ночи. «Раньше страна наша была богатой и многолюдной. — задумчиво рассказывал он о многовековом прошлом «лютой пустыни». — Но через эти земли прошли ненасытные, жадные завоеватели и все залили кровью убитых скотоводов и землепашцев. От горя и ужаса напитанная кровью земля сморщилась и высохла. От пролитых слез вдовиц и детей она стала соленой… По этим равнинам промчались отряды Искандера Великого, страшного «потрясателя мира» Чингиза, хана Бабура, Надир-шаха, хромого Тимура… Здесь пролегал великий путь переселения народов, дорога скорби и слез».
В «голой, выжженной солнцем, безводной пустыне», где лишь иногда «на горизонте проносились стада пугливых диких куланов и сайгаков, высоко в воздухе парили орлы», пришел замысел книги, где «центральной фигурой стал бы один из таких могущественных восточных деспотов». Он привиделся вдруг так въяве, что казалось, будто некуда деться от «пронизывающего взгляда его колючих глаз»…
«…Тогда у меня вспыхнула мечта— описать жизнь этого грозного завоевателя, показать его таким, каким он был в действительности: разрушителем, истребителем народов, оставлявшим после себя такую же пустыню, по которой я тогда проезжал.
Но еще немало суждено мне было странствовать, видеть и пережить после странного сна, прежде чем только тридцать лет спустя я смог осуществить эту мечту»[10].
Мечта стала досягаемой в 30-е годы: путь к ней сократили, ее приблизили повести античного цикла, которыми Василий Ян дебютировал как писатель, окончательно утвердившийся в исторических темах. Первая среди этих повестей — «Финикийский корабль» (1930), в приключенческом ключе воссоздавшая колоритный мир древней цивилизации Средиземноморья с ее заманчивыми городами-государствами Тиром и Сидоном.
Рассказывая о творческой предыстории повести, Василий Ян вспоминал свое плавание 1907 года «вдоль берегов Малой Азии» и посещение музея в Бейруте, среди уникальных экспонатов которого он увидел найденные при раскопках «глиняные дощечки с выцарапанными на них надписями непонятными буквами. Это были разрозненные записи древних финикийцев, смелых скитальцев по морям, омывающим Европу и Западную Африку… Желание написать об этих мореплавателях увлекательную повесть для юношества охватило меня…». Доподлинный исторический факт, воспринятый и пережитый эмоционально, дал толчок интенсивной работе воображения. Предназначая повесть юношеству, писатель и главным героем вывел юного финикийца Элисара: «тот, кто приносит счастье» — это означает его имя — отправляется на поиски пропавшего без вести отца, плотника Якира, которого несколько лет назад правитель Тира Хирам послал на работы к царю Соломону. Тому самому Соломону, с чьим именем историографическая традиция издавна связывает «золотой век» древнееврейского государства, период его наибольшего подъема и могущества. Действию повести царь Соломон нужен как компонент достоверного исторического фона, на котором разворачивается занимательный приключенческий, авантюрный сюжет, вымышленный писателем. И как прямой, конкретный повод к идейной полемике с идеализацией истории, ее упрощениями и спрямлениями, даже если они освящены, узаконены многовековой традицией — историко-литературной, мифологической или религиозной. Подобный мотив писательского спора с традицией, закрепившейся в прошлой или укореняемой в нынешней историографии, будет иметь у Василия Яна место в сюжете едва ли не каждого произведения большой эпической формы. В этом отношении повесть «Финикийский корабль» примечательна как первое, начальное звено цепи.
Остросюжетный рассказ о путешествии, которое полным-полно неожиданных происшествий, рискованных и опасных приключений, сопровождают детализированные живописания простонародного, купеческого, аристократического быта, труда ремесленников — горшечников и кузнецов, плотников и красильщиков, торговых правил и обычаев, обучения, врачевания, мореходного дела, множества других, включая работорговлю, сторон финикийской жизни. Воссоздавая ее социальные, психологические, бытовые реалии, писатель добивается образной выразительности и научной точности повествования, в которое вводит познавательно интересные сведения о строении и оснастке древних кораблей, о финикийской письменности, наглядные представления о повседневном укладе города и дома, лавке купца и мастерской ремесленника, о поверьях и предрассудках людей. Такова приметная, можно сказать, типологическая особенность поэтики Василия Яна: о чем бы ни повествовал писатель, он не терпел дилетантской приблизительности. Поэтому если уж готовит в повести мать завтрак сыну, то не еду вообще, а чечевичную похлебку, и не просто на жарком огне, а в медном котелке, поставленном на два кирпича. Если разрисовано ритуально ее лицо, то не как-нибудь, а синими черточками — «от дурного глаза». Тоже и сын под стать ей: если верит в ритуал, отводящий опасность, то следует ему непроизвольным жестом — трижды бросая горсть песку через левое плечо.
Столь же органично включены в повесть «азы» социального знания, которое писатель хочет привить юным читателям. Для этого нужна ему сцена философского диспута о жизни, который в социальных и нравственных понятиях своего времени ведут правдоискатель Софэр, старший друг и наставник юного Элисара, и царь Соломон, истово убежденный в счастье своих подданных. «…Все стенания и все слезы угнетенных, — внушает он собеседнику, — это суета сует, все суета. За все им сторицей заплатится на другом свете. Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя пересчитать. Кому суждено быть бедным, тому не придется быть богатым. Раб должен терпеливо работать на господина своего, иначе кто же вспашет поле богатого хозяина? Все суета сует и всяческая суета!» Красноречив комментарий к наставлениям царя, который дает Софэр, усомнившийся в мудрости венценосца. «Заметил ли ты, — обращается он к Элисару, — золотой венец на его голове? Но где его мудрость? Он строит здания для себя и жен своих, караваны проходят из конца в конец через страну Израиля, из Египта в Вавилон и обратно. А заметил ли ты, как горят от голода глаза у поселян, как глубоко запали их щеки, как оборвана одежда? Разве ты не видел детей, покрытых струпьями, которые от рождения никогда не были сыты? Подвалы дома царского все больше наполняются золотом, слитками меди и серебра, но все более слабеют люди, работающие на его полях. Услыхав о царских богатствах, придут воины других народов, и тогда некому будет защитить родную страну. Чужестранцы разрушат дворцы царя, прославленного мудрым, и заберут его золото и богатство его, а всех жителей продадут в рабство. Где же мудрость? В такой мудрости таится много печали, и чем больше хвалят мудрость царя, тем больше льется слез у работающих на него…»
В авторском послесловии-заключении Василий Ян приобщает читателей к своей лаборатории писателя, популярно, на доступном юношеству языке излагает задачи, которые решал повестью, указывает на взаимодействие точного исторического знания и свободного поэтического вымысла как признанный над собой, вменяемый себе закон творчества. Погруженное в историю, оно превыше всех ее уроков ставит вечные, общечеловеческие ценности бытия, обогащающие современность. «Ознакомившись с этой повестью, читатель может убедиться, что и в древние времена, так же, как и теперь, люди любили свою родину, трудились, заботились о своих родных и близких; матери так же нежно лелеяли своих детей, оплакивали пропавших и радовались, встречая снова тех, кого считали давно погибшими.
И тогда были пытливые искатели знаний, как Софэр-рафа. Они бродили по разным странам, изучая жизнь народов. Были также ученые, как Санхуниафон-карфагенянин, стремившиеся понять законы Вселенной и происхождение видимого мира и на папирусных или пергаментных свитках излагавшие свои мысли и знания.
Уже тогда мореплаватели, среди которых особенно предприимчивыми и смелыми являлись финикияне, заводили дружеские связи с разными народами, открывали новые земли, а за ними пробирались туда купцы и морские пираты; первые вели меновую торговлю, вторые грабили прибрежные селения и увозили захваченных пленных, обращая их в рабов.
Было ли в действительности путешествие маленького Элисара, сына Якира, на крайний Запад, к Счастливым островам, или это фантазия, сказка — не это имеет значение; более важно то, что вся жизнь и быт той отдаленной эпохи описаны правдиво…»
Основополагающие для себя принципы, которые разрабатывались от произведения к произведению и постепенно складывались в цельную творческую программу, стройную эстетическую систему, Василий Ян сформулировал в развернутых комментариях к следующей исторической повести — «Огни на курганах» (1931). Эту книгу, считал он, уже можно назвать историческим романом: «Работая над ней, я многому научился и в отношении общей композиции, построения фабулы исторического романа, и разрешая вопросы об исторической точности, пределах вымысла, обрисовке характеров героев». Не противоречит ли такой самоаттестации, не отменяет ли ее дневниковая запись 1952 года, где «Огни на курганах» названы «только случайной частью повести. Надо еще много прибавить и скомпоновать»?
Ни в коей мере. «Случайной» для писателя она была лишь в том смысле, что представляла собой воплощенную часть крупномасштабного эпического замысла — вторую книгу задуманной трилогии о «талантливом, но жестоком завоевателе» Александре Македонском. Однако это не мешает воспринимать повесть законченным, целостным произведением, имеющим самостоятельную художественную ценность. Как отмечалось в критике вскоре после ее публикации, писатель «сумел в хорошо известном и многократно изложенном историческом материале найти нечто новое и… близкое к исторической действительности: его «развенчанный» Александр, самолюбивый деспот, уничтожатель народов, не только идеологически приемлем для нашего читателя, он верен»[11].
Отзыв — один из многих — тем более примечателен, что, принадлежа профессиональному историку-востоковеду, свидетельствовал о признании исторической наукой художественной концепции писателя, полемически развитой, воплощенной в идеях и образах повествования. Полемически — по отношению к односторонним, упрощенным и попросту ненаучным интерпретациям реального деятеля мировой истории как в древней и классической, так и в новейшей, буржуазной историографии, где «образ Александра Македонского был крайне идеализирован». Как рассуждал писатель, историко-литературная традиция, сложившаяся «в течение двух тысячелетий», неизменно окружала этот образ «всевозможными легендами и ореолом необычайного величия и благородства», олицетворяла в нем «тип прекрасного монарха, образец добродетели, мужества и великодушия». Такое безудержное «восхваление жестокого завоевателя и истребителя народов получило начало в тех дневниках», какие еще при его жизни «велись специальными секретарями; их держал при себе в походах тщеславный македонский царь. В последующее время, в эпоху римского владычества, в сочинениях римских и греческих историков, начиная с Плутарха, по желанию римского императора, искавшего «идеальных монархов» в прошлом, и далее Курцием, Аррианом и другими, образ Александра крайне идеализировался авторами как великодушного, гуманного вождя, мудрого правителя и т. д. Ясно проступает желание возможно выше возвеличить идею императорского самодержавия, священного происхождения царской власти, чем обосновать «законность» завоевания Римом других земель и народов»[12].
Если мифологизация Александра Македонского в античной и средневековых литературах Запада и Востока опиралась концептуально на гносеологические предпосылки, историософские и социально-утопические основания, то идеализированным представлениям буржуазного времени он импонировал по соображениям утилитарно политическим — как личность, подчеркивал Василий Ян, «легендарного создателя первой европейской колониальной державы». Четко видя это коренное различие между разновременными историко-литературными традициями, он подверг сокрушительной критике стремление идеологов империализма «оправдать современный неоколониализм ссылками на исторические примеры, показать «цивилизующую роль» колониальных держав, особую роль Европы на Востоке, якобы издревле предрешенную «великую миссию белого человека» в Азии, Африке и других колониальных регионах мира». В ориентированных на эти идеи научных трудах и литературных сочинениях «завоеватель Александр Македонский выведен «просветителем» азиатских «варваров», а его армия носителем «светоча европейской культуры»; непомерно преувеличивается роль и значение похода Александра в дальнейших судьбах народов Азии, принижается и затушевывается борьба завоеванных народов с захватчиками за свою свободу»2. В противовес таким установкам Василий Ян видел свою задачу писателя в том, чтобы «дать реальный, настоящий образ Александра — разрушителя, интервента, беспощадно и безжалостно истреблявшего своих противников и новых подданных, продавшего в рабство 30 тысяч греков-фиванцев, распявшего на стенах Тира и Сидона героических защитников этих городов, вырезавшего в наказание за восстание население Согдианы». Таковы, настаивал писатель, «точные исторические данные», свидетельствующие, что «Александр был таким же беспощадным завоевателем и истребителем народов, какими были позднее Чингиз-хан, Тамерлан, испанские кондотьеры в Америке, англичане в Индии и другие хищники, создатели колониальных империй… Он оставлял за собой дымящиеся развалины, разрушенные города, целые народы обращал в рабство и продавал, как товар, как рабочую скотину, на рынках…».