Не желая выводить Спартака героем романтическим, Василий Ян превратил его в героя идеального, возвышаемого над своим временем. И это при том, что в повествование вовлечены конкретные исторические обстоятельства эпохи, ее социальные, психологические, бытовые реалии. Здесь и жестокий обычай «десятисмертия», к которому прибегает Красе, казня за ослушание вверенного ему войска каждого десятого воина, и его же хитроумный батальный маневр, разгаданный и сорванный Спартаком, не позволившим заманить себя в ловушку. Но все-таки ключ к поэтике повествования не в выразительности подобных эпизодов и сцен, а в патетичности публицистических вторжений автора в сюжетное действие. Вплоть до трагедийного финала, когда «кровавым памятником победы Красса над Спартаком» высятся «шесть тысяч крестов, на которых живыми были распяты захваченные в плен гладиаторы».
Не относя повесть «Спартак» к творческим удачам Василия Яна, рискнем предположить, что похоже смотрел на нее и сам писатель, извлекая урок, который помог ему надежнее закрепиться на своем, отталкиваясь от чужого, тверже осознать, что преимущественная публицистичность письма — не его стихия. Недаром, думается, не увлекла она писателя в примыкающих к повести «Спартак» рассказах из древнеримской эпохи — «Трюм и палуба» (1929) и «Овидий в изгнании» (1934).
Первый являет собой оригинальный образец писательского воображения, творческой интуиции, домысла и вымысла, когда происходит невидимая переплавка исторического факта в художественный образ. Как явствует из авторского примечания к рассказу, эмоциональным первотолчком к созданию его послужила уникальная археологическая находка на дне озера вблизи Рима, о которой Василий Ян узнал из зарубежного журнала. Поднятая со стометровой глубины галера напомнила об увеселениях и празднествах, которые устраивались на озере во времена Римской империи. Затонувшая галера вполне могла быть одним из императорских судов. Но если так, то почему она затонула? Откуда взялись отверстия, прорубленные в ее днище? Какая драма могла разыграться в трюме или на палубе? Не на нее ли указывают невольничьи кандалы и цепи, прикованные к скамьям? Задаваясь подобными вопросами, писатель отвечал на них воображаемой остросюжетной сценой, которую отнес к годам правления императора Калигулы и мотивировал приступом его безрассудного гнева. Так воскрешалась вымыслом реальность жизни «в еще могучем, но уже гниющем Риме» с его рабством, насилием, пресмыканием патрициев перед цезарем.
Со вторым рассказом в прозе Василия Яна утверждалась и расширялась намеченная в «Огнях на курганах» образом Каллисфена тираноборческая тема неподкупности и стойкости таланта, его не подвластности насилию, духовной и творческой свободы. Рассказ при жизни писателя не был опубликован. Наверное, потому, что наступала пора, когда гражданственное неприятие тирании, даже если ее персонифицировал император Август, защиту независимого от нее творчества и не поколебленного ею достоинства творца становилось возможным принять за непозволительную «аллюзию», опасную крамолу…
Не по публицистическому пути пошел Василий Ян и в освоении тем русской истории, к которым обращены три «Повести о железе», или другое название цикла — «Рудознатцы». Две из них — датированные 1934 годом «Секрет алхимика» и «Путешествие по России» — остались ненапечатанными, опубликованная же третья — «Молотобойцы» (1933) — предшествовала им по времени написания, но следовала за ними по хронологии действия. В ней сюжетно соединены два пласта: история становления, развития отечественной металлургии в петровскую эпоху и драматически напряженные картины социальных отношений в самодержавном, крепостническом государстве. Увлекательный рассказ о первых «железных заводах» на Руси, их продвижении из центра страны (из-под Тулы и Серпухова) на Урал, кузнечном деле и быте кузнецких слобод, технологии рудных разработок и плавки металлов перемежается с впечатляющим описанием кабалы, в какую попадают крестьяне, насильственно приписанные к заводам, подневольного труда людей, скованных цепями, работающих под угрозой батожья. Их неистребимый дух непокорства, выплескивающийся стихией сопротивления насилию, воплощен в ярких фигурах бунтарей, которые символизируют жизнестойкость народа как подлинного творца национальной истории. Так, обостренное патриотическое чувство, сопровождающее вдохновенную поэтизацию мастерства и таланта русских умельцев, последовательно сопрягается у Василия Яна с развитым социальным мышлением, принципиально чуждым какой бы то ни было идеализации многовекового прошлого, воспринимающим действительность далекой эпохи в обусловленной временем конкретности ее объективных противоречий — жестоких драм, суровых контрастов. Но одновременно — и с безотказным пафосом социального и нравственного оптимизма, который питает жизнедеятельная энергия народа, творчески созидающего свою историю, материальную и духовную культуру.
Тематически и проблемно повесть «Молотобойцы» отвечала крупномасштабному замыслу Горького, нацеливавшего писателей на создание эпической «Истории фабрик и заводов». Неотъемлемую страницу в нее вписывает также рассказ «Плавильщики Ванджа» (1933): сюжет его соединяет «наглядное представление… о способе добычи руды и получении железа, практиковавшемся много веков тому назад», и картины новой советской жизни, которая, невзирая на разорительные набеги басмачей, побеждает «в малодоступной долине Вандж, затерянной в предгорьях Памира».
Начало 30-х годов было для Василия Яна на редкость плодотворным творчески. Начиная с «Финикийского корабля» и кончая «Молотобойцами», этим временем датируются все обозреваемые исторические повести писателя и в их ряду еще одна— «Роберт Фултон» (1933), повесть-биография из истории мировой изобретательской мысли в области точной механики, паровых машин, кораблестроения. Помимо этого, к 1932–1935 годам относятся наброски популярной книги для юношества «От домни-цы до домны», оставшиеся неопубликованными большая очерковая книга о строительстве «Два канала», несколько пьес, рассказов и политическая повесть-памфлет «Энигма» о Тихом океане как возможной арене новой мировой войны. Ее предчувствие, обостренное победой фашизма в Германии, возвратило писателя к давнему замыслу эпического романа о Чингисхане, которому суждено будет стать началом эпопеи в трех книгах. Заявку на первую Василий Ян предложил издательству в 1934 году.
Проявленное А. М. Горьким доброжелательство к роману «Чингиз-хан» не облегчило его издательскую судьбу: обличение тирании и деспотизма, жестокостей насилия и бесправия, даже если они совершались в далеком прошлом, становилось в 30-е годы все более не в чести. Неудивительно поэтому, что роман, упорно отвергаемый одним издательством за другим, был напечатан лишь в 1939 году. Чтобы это наконец случилось хотя бы на исходе десятилетия, в сознании, мироощущении общества должно было укорениться чувство надвигающейся опасности. Оно росло по мере того, как фашизм раскрывал свою агрессивную сущность, все яснее выдавал свою готовность к войне, все громче притязал на мировое господство. Сделать упор на военные, на героические темы — к такому извлечению неослабно актуальных уроков мировой и отечественной истории призывал в те годы академик Е. В. Тарле[19]. «Чингиз-хан» Василия Яна оказался одним из первых романов, которыми советская литература отвечала на неотложный социальный заказ эпохи, настоятельную духовную потребность времени.
Осознание их писателем было тем тревожнее и острее, что грозного приближения недалекой войны вплотную к советским границам не видели лишь те, кто не хотел видеть, — «шапкозакидатели» разных рангов и уровней, фанфарно клявшиеся разгромить агрессора на его же земле, причем «малой кровью, могучим ударом». Напряженная политическая ситуация в стране и мире, настроения, отвечавшие противоречивому состоянию умов в советском обществе, по-своему, где опосредованно, а где и впрямую, предопределили в романе «Чингиз-хан» и проблемно-тематическое содержание, и даже сюжетно-композиционное построение повествования. «Сперва я колебался, — рассказывал Василий Ян: — описать ли всю жизнь Чингиз-хана или ограничиться одним периодом или эпизодом его жизни? Я пришел к выводу, что необходимо изучить возможно подробнее всю его жизнь и эпоху. А эпизод выбрать наиболее близкий и значительный для советского читателя: вторжение армии Чингиз-хана в Среднюю Азию, на те земли, где теперь находятся советские республики…»[20].
И роман «Чингиз-хан», и последовавшие за ним книги трилогии «Батый» (1940), «К «Последнему морю»» (1951) писатель называл «главным трудом» своей жизни. Разумеется, не в силу колоссальных эпических объемов повествования, тяготеющего к крупномасштабной и широкоохватной форме романной трилогии-эпопеи. Главное в том, что к трилогии в большей мере, чем к какому-либо другому произведению Василия Яна, приложимо ключевое понятие философии истории. Не всякое повествование о прошлом становится историческим романом и не каждый роман превращается в эпопею, но только такое произведение и такой роман, в идеях и образах которого философия истории обретает решающее содержательное и формообразующее значение. Не довольствуясь беллетризованным, хотя бы и добросовестным пересказом того, что было, она вынашивается и строится на фундаменте социальной, нравственной, гуманистической концепции личности и народа, народа и эпохи. Постепенно кристаллизуясь в предыдущих произведениях Василия Яна, философия истории получила в трилогии наиболее полное и цельное выражение, сопрягающее последовательный, осознанный историзм мысли научной и художественной. Этого требовал эпохальный разворот исторических событий, в истоках, на гребне и исходе которых вершились, на века вперед определялись судьбы народов и государств.
В таких всемирно-исторических масштабах воспринимал завоевательные походы монголов К. Маркс, особо выделяя в «Хронологических выписках» историю их «мировой державы». В ее изложении сквозь строгую конспективность хроники всегда и неизменно прорастает недвусмысленная оценка как самих исторических событий, так и личностей, вовлеченных в их бурный водоворот, участвовавших в них или направлявших их необратимый ход. «…Орды совершают варварства в Хорасане, Бухаре, Самарканде, Балхе и других цветущих городах. Искусство, богатые библиотеки, превосходное сельское хозяйство, дворцы и мечети— все летит к черту. Балх, между прочим, был цветущим торговым городом, местопребыванием отличнейших художников…»— говорится о покорении Чингисханом Хорезма. «…Судьба России была решена на столетия. Монголы проникают внутрь России, опустошая все огнем и мечом… Города и деревни были сожжены дотла»[21], — о нашествии Батыя на Русь. Развернутая характеристика последствий этого нашествия дана в работе К. Маркса «Тайная история дипломатии XVIII века», где аналитическим вниманием и обобщающей оценкой не обойдены ни «ореол ужаса», которым окружали себя завоеватели, ни осуществляемая ими политика «всеобщей резни» среди «населения, которое могло восстать в их тылу». «Татарское иго, — подчеркнуто здесь, — длилось… более двух столетий; это иго не только подавляет, но оскорбляет и иссушает самое душу народа, который пал его жертвой. Монголо-татары установили правление систематического террора, разорения и массового истребления, принимавшего форму соответствующих институтов»[22].
Суждения К. Маркса уместно дополнить фактами и выводами, систематизированными советской исторической наукой, характеризующей падение Киевской Руси под сокрушительными ударами монголо-татарских полчищ и ордынское иго, под тяжкой пятой которого изнывала Московская Русь, в ряду совокупных факторов, отбросивших «цивилизацию значительной части Азии и Европы вспять», затормозивших «исторический прогресс, не принеся никакой пользы самому трудовому населению собственно Монголии» (В. Т. Пашуто)[23].
Ни в одном регионе мира завоеватели не встретили такого массового, общенародного, героического сопротивления, как на русской земле. Если ко времени монгольского нашествия общее количество городов на Руси, по неполным, вернее, даже по отрывочным летописным данным, приближалось к трем сотням, то среди них, как указывал академик М. Н. Тихомиров, «мы не знаем русского города, который сдался бы на милость победителя. Даже незначительные города татарам приходилось брать силой, и дело доходило до того, что маленький Козельск задержал громадную рать Батыя под своими стенами на несколько недель. Защитники его нанесли татарам такой ущерб, что Батый назвал его «злым городом», запретив впредь называть Козельском». Тем невыносимей были неисчислимые бедствия, какие обрушили пришельцы на непокорную землю. «Татары вели себя в России, как в завоеванной стране. Дань их не удовлетворяла, им нужны были пленники, которых они обращали в рабов и продавали на своих рынках»[24].
Наконец, трагедия монголо-татарского владычества над русской землей, отозвавшаяся в песенно-поэтическом творчестве народа безутешными, скорбными плачами[25], была трагедией великой древнерусской культуры, на общем фоне которой, показывает академик Д. С. Лихачев, даже вершинное «Слово о полку Игореве» не высится одиноким, исключительным памятником. «Русь до ее монгольского завоевания была представлена великолепными памятниками зодчества, живописи, прикладного искусства, историческими произведениями и публицистическими сочинениями… Ее культура не была отсталой или замкнутой в себе, отгороженной «китайской стеной» от внешнего культурного мира… Ее культура была единой на всей огромной территории от Ладоги и Белого моря на севере до черноморской Тмуторокани на юге, от Волги на востоке и до Карпат на западе»[26].
Таковы исторические «опоры», на которых Василий Ян, зачастую идя первопутком и тем самым опережая науку, возводил идейно-образную систему трилогии. Давнее видение «лютой пустыни» Дешти-Лут не случайно отозвалось в ней апокалиптической символикой обезжизненной, испепеленной земли: «…все гибло и обращалось в пустыню там, где проходили монголы». В первом романе это и обезлюдевшие караванные пути, и пепелища Отрара, Бухары, Самарканда, напоминающие о «скорбных днях, пережитых народами Хорезма». Во втором — «мертвое поле» под Рязанью, где лишь «волки и вороны продолжали свой кровавый пир» после битвы, «груды золы и каменных обломков» на месте шумного, людного Козельска, «багровое зарево пожара» над Угличем. Уже зерно замысла содержало у Василия Яна его будущие ростки — мысль, которую писатель считал основной в трилогии: «хищническая, насильственная политика Чингиз-хана обречена на гибель, как противная высшим идеалам человечества»[27]. В страстном утверждении бесплодности тирании, бездуховности деспотизма, обреченности человеконенавистничества заключен важнейший творческий урок трилогии — урок действенного оптимизма и гуманизма художественной мысли, которая выдерживает сопоставление с мыслью научной по всем их общим философским, социальным, духовным параметрам и критериям.
«Татарам поддались мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени»[28],— писал Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Художнически исследуя причины национальной трагедии, еще не распознанной, но уже предвосхищенной в битве на Калке. Василий Ян воплотил их в проявлениях узкосословной, эгоистически кастовой морали феодальных верхов. На се почве произросло предательство рязанского князя Глеба, отвергнутого не только родным народом, но даже завоевателями, которые обрекают его на одинокие скитания в степи. Вероломным изменам, корыстному смирению перед ордынским игом противостоит в романс «Батый» патриотизм народа, воплощенный и в отчаянном самоотречении молодой княгини Евпраксии, с сыном на руках бросившейся из терема «на черневшие внизу камни», и в героическом самоотвержении «неистового» Евпатия Коловрата, его друга Ратибора, и в ратных делах Савелия Дикороса, Лихаря Кудряша, Опалёнихи. воинов Торопки, Апоницы, Шибалки, многих других представителей социальных низов феодальной Руси. Так роман, обращенный к трагичнейшим страницам русской истории, стал романом, написанным во славу народного подвига.