— Мы виделись после Найроби? Я привезла несколько чудесных ругательств. Сестра коллекционирует их для Чарлза. Живут они — это что-то. Слуга в доме, садовник, конюх, ночной сторож, дневной сторож. А масла нет, молока тоже.
Она избегала моего взгляда.
— Теннанты приехали, вы в курсе? На этой неделе надо будет поужинать всей компанией. Им здесь не шибко нравится. Хотят обратно в Тегеран. Опасность их не смущает.
Она познакомилась с Теннантами в Бейруте. Раньше они жили в Нью-Йорке. По словам Теннантов, за четыре года жизни в Иране их никто ни разу не побеспокоил. Не нагрубил, не оскорбил. Им не угрожали, не пытались ограбить. Они гуляли где хотели, говорили Теннанты, своим тоном как бы давая понять, что не видят в этом ничего особенно удивительного. Обычно так говорили люди, желающие отдать должное Нью-Йорку.
Мы гуляли где хотели.
— Мне их жаль, — сказала она. — Они только-только начали осваиваться. В некоторых местах на это уходит больше времени, чем в других. То есть, конечно, если там не стреляют. Если стреляют, ты просто выполняешь свою работу, втянув голову в плечи. Тебе не надо осваиваться, вживаться в местный ритм. Все это делают за тебя, да так, что не поспоришь. Решают, куда ты можешь пойти и когда.
В Бейруте, чтобы отправить письмо, ей приходилось идти до самого аэропорта. Иногда его опускали в ящик, иногда возвращали. В конце концов, потому они и уехали. Не из-за гепатита, не из-за разыгравшейся севернее эпидемии холеры, даже не из-за привычной стрельбы. А из-за полной неопределенности во всем. Сплошь капризы, причуды. Сегодня одно, завтра — непременно другое. Шальные события. Жизнь определялась людьми, чье поведение было прихотливым, как погода. Часто эти люди сами не знали, как поступят в следующий момент, и она жила в постоянном напряжении. Она смотрела человеку в глаза, но не видела его мыслей. А как еще ориентироваться, если не по глазам мужчин? Женщины непрерывно мыли полы. Видимо, это было их основным занятием в трудные времена. Они продолжали мыть полы, даже когда бои разгорались с особенной силой. Полы давно уже были чистые, но их все равно не переставали мыть. Спокойными, равномерными движениями. Она поняла, что неизменные вещи могут иметь гораздо большее значение, чем мы привыкли думать.
— Не смотрите на меня, — снова повторила она.
— Да вы не так страшно выглядите.
— Бросьте. Скоро я стану бабушкой.
— Питер женат?
— Вряд ли. Обычно он боится делать решительные шаги. Мне бы его осторожность. А то вечно кидаюсь во все очертя голову. Такая у меня болезнь.
— Может, нам с вами поговорить?
— Я думала, разговоры бывают только мужские. Ну знаете: друзья за кружечкой пива, эдакое похлопывание по спине. Утро вечера мудренее, ну и так далее.
— Чарлз разговаривать не любит.
— Это да. Ему бы поспать.
— Чарли не в своей тарелке.
— Просто я ему изменила, — сказала она. — Впрочем, не в первый раз.
— Не знаю, что тут сказать.
— А ничего. Помиримся. Мирились же раньше. Этот процесс требует времени. Надо пройти несколько стадий, одну задругой. Беда в том, что, в отличие от него, я так и не сумела как следует овладеть ритуалом. Вечно промахиваюсь. И усложняю дело для всех окружающих. Бедный Джеймс. Вы уж меня извините.
Теперь ее голос зазвучал по-прежнему — задумчиво и уравновешенно, сообразуясь с каким-то внутренним центром. Она подалась вперед и тронула меня за руку. Мир здесь, подумал я.
Сначала я решил, что наш консьерж лет на десять-пятнадцать старше меня. Маленькую девочку, которая жалась к его ноге, я принял за внучку. Лишь позднее мне стало ясно, что для объективного сравнения надо внести в наш возраст поправки: ему скинуть, мне добавить. В большинстве греки-мужчины к сорока полностью определяются, как бы врастают в окружающий мир; время и обычай наделяют их фиксированным набором обязанностей, неизменным лицом, походкой, манерой разговора и поведения. Сам я до сих пор ждал, что жизнь меня удивит. Я то уходил, то приходил — он же был здесь,на тротуаре перед дверьми или за своим столом в полутемном вестибюле, что-то записывал, пил кофе.
По-английски он не знал ни слова. Мой греческий был так скуден и ненадежен, что я, будь у меня такая возможность, старался бы избегать встреч с этим человеком. Но нельзя было пройти мимо и не перекинуться с ним фразой-другой. Он мог спросить о Тэпе, сделать замечание о погоде. Понять его, правильно ответить — это было как пробираться сквозь сон. Я украдкой вглядывался в его лицо, стараясь выловить из звукового всплеска членораздельное слово, отыскать какой-нибудь намек на то, о чем идет речь.
Жарко.
Жарко.
Очень жарко.
Если я возвращался из магазина с прозрачной пластиковой сумкой, он выглядывал из своего закутка за столом и называл купленные мной продукты. Иногда я невольно повторял эти слова вслед за ним, а иногда, если сам знал их, даже опережал его. Проходя мимо, я чуть приподнимал сумку, чтобы ему было удобнее смотреть. Хлеб, молоко, картошка, масло. Я не мог вести себя иначе. У него было преимущество передо мной — язык, и чаще всего, встречаясь с ним, я испытывал детский страх и чувство вины.
Кроме ограниченного словарного запаса, у меня были серьезные трудности с произношением. Особенно нелегко давались мне названия мест. Если я появлялся из лифта с саквояжем, Нико обязательно спрашивал, куда я еду. Иногда он сопровождал свой вопрос коротким взмахом кисти. Простая вещь — пункт назначения, но я часто становился в тупик: или забывал греческое слово, или не знал, как правильно его произнести. Я делал ударение не там, где надо, плохо выговаривал звук «х» и «р» после «т». Слово выходило бледным и плоским, как миннесотский город, и я ехал в аэропорт, чувствуя, что опять оказался не на высоте.
Со временем я начал лгать. Я говорил, что направляюсь в место, название которого мог выговорить без труда. Каким это казалось простым, даже изящным решением: позволить названию места определять место. Детская хитрость, конечно. Но так уж он на меня влиял. Однако потом моя ложь стала угнетать меня, вызывать какую-то метафизическую тревогу, не имеющую ничего общего с ребячеством. Я словно грешил против чего-то очень важного. Моя ложь была отнюдь не пустяковой, а очень серьезной. С чем я вздумал шутить: с человеческой верой в именование, с давным-давно сложившейся системой образов в мозгу Нико? Уезжая, я оставлял в лице консьержа гигантское расхождение между названным мною маршрутом и действительными перемещениями, которые совершал во внешнем мире, — четырехтысячемильную выдумку, бессовестный обман. Говори я на английском, а не на греческом, моя ложь была бы меньшим злом. Я чувствовал это, хоть и не знал, почему.
Возможно ли, что реальность накрепко связана с фонетикой, что ее код — звуки, все эти гортанные и зубные? Людные, чадные места, куда мы ездили по делам, редко казались нам такими же чуждыми, как имена, которыми их нарекли. В каком-то смысле отчасти благодаря этим именам мы и отличали их одно от другого, и я должен был уважать эту странную истину. А неловкость, которую я испытывал, когда возвращался и он спрашивал меня, что нового в Англии, Италии или Японии! Возмездие. Я мог накликать на себя авиакатастрофу — или землетрясение на невинный город, чье имя я произнес.
Еще я лгал, когда отправлялся в Турцию. Само название было для меня нетрудным, я выговаривал его лучше многих других, но мне не хотелось сообщать Нико, что я туда еду. Он казался человеком, неравнодушным к политике.
В ту ночь я размышлял об Энн — о городах, в которых она жила, и о соглашениях, которые ей приходилось заключать с мужем и любовниками. Я с сочувствием думал о ее романах, предваряющих разлуку, о которой она всегда знала заранее. Ее появление где-то, так же как и отъезд, зависело от работы мужа. Вечная перемена мест. Ее память была частью сознания многих глухих уголков, тьмы, которая сгущалась в Афинах. Здесь были киприоты, ливанцы, армяне, александрийцы, островные греки, северные греки, старики и старухи — потомки эпических переселенцев, их дети и внуки, греки из Смирны и Константинополя. Их настоящей родиной были просторы Востока, мечта, великая идея. Везде ощущалось давление воспоминаний. Черной памяти о гражданской войне, голодающих детях. Мы видим ее в худых небритых лицах жителей крохотных поселков, разбросанных по горам. Они сидят под почтовым ящиком на стене кафе. В их взгляде — уныние, тревога. Сколько померло у вас в поселке? Сестры, братья. Мимо проходят женщины, ведут осликов, груженных кирпичом. Порой мне казалось, что Афины — отрицание Греции, что ими буквально замощена эта кровавая память и отовсюду глядят лица, проступающие из-под камня. Разрастаясь, город поглотит окружающую его горькую историю, и под конец не останется ничего, кроме серых улиц и шестиэтажных зданий с развевающимся на крышах бельем. Потом я понял, что сам этот город — изобретение пришельцев из глухих мест, людей насильно переселенных, бежавших от войны, резни и друг от друга, голодных, ищущих работу. Они были изгнаны домой, в Афины, которые простерлись к морю и, через холмы пониже, к аттической равнине, словно в поисках направления. Память, претворенная в компас.
5
Люди всегда дарили ей рубашки. Как правило, свои собственные. Она во всем хорошо выглядела; ей шло все. Если рубашка была слишком велика, слишком свободна, контекст расширялся вместе с вещью, и это становилось ключом к соответствию. Рубашка живописно обвисала, под ней вырисовывалась соблазнительная фигурка веселой девчонки-сорванца, утонувшей в одеже с чужого плеча. Она часто наведывалась в полуподвалы на Йонг-стрит, где торговали бесформенными вещами, какие носят на Севере. Это были магазины, в витринах которых висели охотничьи ножи в потертых чехлах и гигантские куртки цвета хаки с отороченными мехом капюшонами; она снимала с вешалки какие-нибудь вельветовые штаны за двенадцать долларов, и они сразу же превращались в любимые и привычные, подчеркивали ее гибкость, усиливая то физическое ощущение ладности, которое исходило от нее, даже когда она просто читала, растянувшись поперек кресла. Уверенные линии ее тела лучше всего сочетались с нестандартной одеждой, с поношенной, севшей, выцветшей. Людям было приятно видеть ее в их повседневных рубахах, старых свитерах. Она не напрашивалась на благодеяния и не вызывала у друзей постоянного сочувствия. Наоборот — им льстило, когда она соглашалась взять у них вещь.
Я стоял на палубе и смотрел. На западе садилось солнце, исчерченное слоистыми облачками. Мы плыли вдоль скалистого берега, потом, переваливаясь под сильными порывами ветра, стали огибать мыс. Поселок танцевал в ярких лучах. Когда мы приближались к нему, ветер на мгновение стих. Все словно замерло, позволяя включиться процессу овеществления. Определились контуры, белые стены сгрудились вокруг колокольни. Все было ясным и четким.
Катер вошел в бухту. Наконец-то убежище. Старики на причале готовились принять швартовы.
Я увидел ее с Тэпом на площади. Она была в джинсах и рубашке навыпуск, легко узнаваемой даже на таком расстоянии. Длинная, прямая, коричневая, на латунных кнопках и с обведенными красным погончиками. Одежда для карабинера. Длинные рукава, прочная ткань. Вечерами уже становилось прохладно.
Я не видел этой рубашки несколько лет, но сразу же вспомнил, кто ей ее подарил.
Она спросила о Каире. Я оставил свою сумку в вестибюле гостиницы. Вверх по мощеным улочкам, среди жасмина и ослиного помета, под пронзительное перекрикивание хозяек. Тэп ушел вперед, зная, что у нее есть для меня новость.
— У нас был неожиданный гость. Фигура из прошлого. Абсолютно из ниоткуда.
— Все гости из прошлого.
— Но не все из них фигуры, — сказала она. — Этот отвечает такому рангу.
Мы поднимались по широким ступеням, делая неестественноогромные шаги. Какие-то девочки запели песенку, начинающуюся со слов «раз-два-три».
— Вольтерра, — сказал я.
Она стрельнула взглядом.
— На тебе его рубашка. Практически демонстрация. И не только это. Как только ты заговорила, я уже понял, что речь пойдет о нем. Ясно было, что рубашка означает больше, чем просто смену сезонов.
— Поразительно. Самое странное, что я совсем не помнила об этой несчастной рубашке. Фрэнк уехал три дня назад. Рубашку я нашла сегодня утром. Совершенно забыла, что она у меня есть.
— Якобы фамильная ценность, насколько я помню. В ту пору он сам не знал, каким хочет казаться окружающим. Юноша, одержимый киноискусством. Зачем его сюда принесло? Не торопись, ненавижу этот подъем.
— Он заглянул проездом. Как же еще? Он всегда едет мимо, заглядывает на минутку. Это его манера.
— Да уж.
— Он был в Турции. Решил заглянуть. Притащил с собой очередную подругу. Она то и дело повторяла: «Больные раком вечно норовят поцеловать меня в губы». Где он только таких берет?
— Жалко. Я бы с ним повидался. Он ехал сюда, я — туда.
— Выходит, ты все знал заранее. Что я о нем заговорю.
— Старое чутье еще работает. Когда я увидел тебя в этой рубашке, сразу подумал о нем. Потом Тэп, этот всезнайка, упилил вперед с видом оскорбленного достоинства. Ты начала что-то говорить, и меня осенило: стало быть, Фрэнк появился на горизонте. Как он проведал, что ты здесь?
— Я ему пару раз писала.
— То есть он знает, что мы разъехались.
— Знает.
— Может, потому и заглянул?
— Кретин.
— Как он вообше-то? До сих пор садится в ресторанах спиной к стене?
Какой-то рыбак чинил сеть, ему помогали маленькие сыновья. Кэтрин остановилась, чтобы обменяться с ним стандартными фразами — простыми ритуальными вопросами о благополучии, на которые так приятно отвечать и получать ответы. Я аккуратно прошел между желтыми веревочными кучами и с трудом догнал Тэпа.
Вольтерра родился в маленьком фабричном городке в Новой Англии: в каждом таком местечке были лавка, торгующая дешевыми товарами, и одно-два общественных здания, постепенно ветшавших. Человек в тяжелых ботинках дергал рычаг сигаретного автомата в вестибюле закусочной. Женщины водили фургончики-универсалы, а то и просто сидели за рулем припаркованных машин, мучительно вспоминая что-то. Это было последнее поколение универсалов. Его отец перебивался случайными заработками, кинотеатр стоял закрытый. Зато там были водопады. Шум падающей воды — северный звук, он навевал мысли о Севере. В нем было что-то чистое.
Его мать страдала легкой душевной болезнью. Фрэнк был младшим из четверых детей. Она родила его в тридцать семь лет и потом словно впала в преждевременную старость. Ей нравилось сидеть в теплом уголке и медленно погружаться в прошлое. Она заслужила, казалось ей, эти путаные воспоминания. Приятная кара — вот так ускользать от жизненной борьбы. Ее пример был поучителен. Пусть дети видят, как Бог управляется с людьми.
Текстильная фабрика из темного кирпича работала кое-как, постоянно балансировала на грани закрытия. Люди носили тяжелую обувь — туристские ботинки, утепленные охотничьи сапоги.
В Нью-Йорке он работал грузчиком в универмаге «Мейси», а по вечерам посещал школу частных детективов. Эта школа, под названием «академия», располагалась на первом этаже гостиницы, заселенной в основном уроженцами Вест-Индии. Он признавал, что пойти туда было глупостью, пустой тратой денег, — но это была его свобода, это был Нью-Йорк. Приезжий мог позволить себе такую роскошь. Спустя два месяца он поступил на факультет кинематографии Нью-Йоркского университета.
Он готовил материал для программ новостей в Провиденсе. Написав ряд неоконченных сценариев, он подался на запад и стал делать производственные фильмы для компаний с названиями вроде «Сигнетика» или «Интерсил». В Калифорнии царила технократическая эйфория. Там было полно визионеров, которые говорили на своем жаргоне и вели галактические войны, сидя за экранами компьютеров в исследовательских центрах. Мы с Кэтрин жили тогда в Пало-Альто, довольные жизнью на периферии, подчищая наждаком свои подержанные стулья. Она работала в Центре обработки информации Стэнфордского университета — помогала студентам и преподавателям использовать компьютеры в их научной и учебной практике. Я, как обычно, выполнял мелкие дешевые заказы, которыми меня снабжали в основном местные электронные фирмы.
Я написал сценарий для фильма, который снимал Вольтерра. Он был скор и изобретателен, так и сыпал идеями насчет того, как надо делать кино, насчет смысла и языка кино. Он проводил с нами много времени. Мы ходили по кинотеатрам и участвовали в антивоенных демонстрациях. Эти вещи были взаимосвязаны. Все было взаимосвязано: молодежь в одежде, скроенной из американского флага, уличные шествия, музыка, марихуана. Когда война пошла на спад, я бросил курить траву.
Он бывал то комически печален, то драматически пылок, изображал нервное истощение, отнюдь не оправданное какими бы то ни было реальными неприятностями, и с видимым удовольствием проклинал наползавший с холмов туман. У него было узкое лицо и диковатый взор подростка, борющегося за выживание. Его стиль, его психологическое интриганство — все проистекало из этого глубинного источника. Потом, когда он располнел и отрастил вторую или третью из своих экспериментальных бородок, мне все еще казалось, что я распознаю в нем ту раннюю опасливость, гибкую логику комбинатора, решимость пойти на все, лишь бы получить перевес.