Почему отрицание этих вещей должно привести к убийству?
Мы знаем, что умрем. В каком-то смысле это спасительный для нас дар. Ни одно животное не знает этого, только мы. Отчасти в этом и заключается причина нашей отдельности. Это знание — наша особая печаль, а потому и богатство, которое очищает нас. В рамках такой схемы последнее отрицание нашей низменной реальности состоит в том, чтобы вызвать смерть. Вот она, неприкрытая драма нашей изоляции. Бессмысленная смерть. Смерть, в которой виновата система, бездушный разум.
Так мы рассуждали и спорили — антрополог, рассказчик, свихнувшийся логик. Странно, что нам суждено было свидеться вновь отнюдь не на этой неделе, в Афинах, где наши дома разделяло всего полквартала. Возможно, наша беседа подвела нас ближе к пониманию, к соучастию, чем нам хотелось бы быть.
Под осевшим небом город становится бесхитростным и рельефным. Никакой летней дымки, обманчивых расстояний и перспектив. Косые тени, высвеченные поверхности, сероватые пятна арок и сохнущего белья. Оно развевается на крышах и балконах. На фоне напористого неба, под глухой рокот далекого грома над морем это белье, полощущееся на ветру, представляет собой символическое и трогательное зрелище. Вечно постирушки, вечно одинокая старуха в черном, которая жмется в уголке лифта, согбенное существо в хроническом трауре. Она диссонирует с самодовольным обликом современного здания, с его интеркомом и коврами в холле, с его мраморной отделкой.
Иными ночами ветер не утихает ни на секунду, начинаясь с чистого пронзительного свиста, который ширится и вырастает в бесшабашный и устрашающий вой, — ветер сотрясает ставни, сдувает вещи с балконов, заставляет человека замирать в ожидании: кажется, вот-вот грянет в полную силу. В квартире распахиваются дверцы стенных шкафов и, скрипя, затворяются снова. Наступает очередной день с его уличным гамом.
Единственное облако, низкое и змеистое, липнет к длинному хребту Гиметта. Эта гора словно аккумулирует погоду, сообщает ей структуру, нечто в нефизическое: вы видите, так сказать, угрозу погоды или внутренний свет вещей. Солнце и луна встают за горой, и в последние минуты дня ее гребень порой окрашивается чудесными меркнущими отблесками — фиолетовыми, розовыми с подпалиной. Сейчас там облако — плотное, белое, с четкими контурами, закрывшее радар, который смотрит на восток.
Девушки носят пальто с крепкими застежками вместо пуговиц. Сильные ливни вызывают наводнение, тонут люди. Наблюдается особый тип старика — в черном берете, руки заложены за спину при ходьбе.
Меня зашел навестить Чарлз Мейтленд. Произвел ряд шумовых эффектов, освобождаясь от прорезиненного плаща, затем направился к креслу и сел.
— Время для моей полуночной чашечки какао.
Было семь часов, и он хотел пива.
— Где ваши ковры? — спросил он.
— У меня их нет.
— Ковры есть у всех. У каждого из нас. Это принято, Джеймс, — покупать ковры.
— Я не увлекаюсь коврами. Не сдвинулся на них, как сказали бы Бордены.
— Я был у них вчера. Видел прибавление коллекции — туркменские и белуджские, только что с таможни. Весьма недурные.
— Для меня это пустой звук.
— Места, где их ткут, становятся недоступными. По сути, целые страны. Уже почти поздно обращаться к истокам. Во многих случаях невозможно. Похоже, они связаны друг с другом — выделка ковров и политическая нестабильность.
Мы поразмыслили над этим.
— А также комендантский час и беременные женщины, — сказал я.
— Да, — медленно произнес он, глядя на меня. — А также клейкие десерты и очереди за бензином.
— Пластиковые сандалии и публичные обезглавливания.
— Благочестивая тревога за будущее кочевников-бедуинов. Она с чем связана?
Подавшись вперед, он перелистывал страницы журнала на низком столике у кресла. Стук дождя по перилам террасы.
— Кто это, как по-вашему? — спросил я. — Тот грек? Элиадес?
Он внимательно посмотрел на меня.
— Я только предполагаю, — объяснил я. — Просто заметил кое-что тогда вечером, в ресторане.
— Ничего вы не заметили. Она никогда этого не допустит. Что бы она ни делала, я вам гарантирую: никто ничего не заметит.
— Я знаю, что мне не следовало бы поднимать эту тему. Я не имею права. Но это витает в воздухе. Даже ваш сын делает намеки. Я не хочу, чтобы мы говорили загадками и избегали смотреть друг другу в глаза.
— Какой грек? — спросил он.
— Элиадес. В тот вечер, когда Дэвид с Линдзи совершили свой знаменитый заплыв. Помните: эффектная внешность, черная борода?
— С кем он приходил?
— С немцем. Там был немец. Явился на встречу с кем-то, кто так и не пришел. Знакомый Дэвида. Холодильные установки.
— Ничего вы не видели. В жизни не поверю, что она это допустила бы.
— Я не видел. Я слышал. Она сказала ему что-то по-гречески.
Я ждал, что он ответит мне, как это глупо — делать такой вывод из подобной мелочи. Я и чувствовал себя глупым, говоря об этом. Но тембр ее голоса, прозвучавшая в нем нотка искренности, доверия, сразу обособившая их от всей остальной компании, то, как он соскользнул почти на шепот, — все это породило впечатление, которого я не мог забыть.
Чарлз не сказал мне, что я глуп. Он молча сидел, листая страницы и, наверное, сосредоточившись мыслями на том вечере, пытаясь вспомнить. Столько было дружеских ужинов и эпизодических знакомых, столько имен и акцентов! Я видел, как он пытается сконструировать летний вечер вокруг единственного образа Линдзи на пляже, смеющейся, едва различимой в сумерках. Он не мог ни к чему его привязать. Еще одна печальная брешь в сердцевине вещей.
— В Порт-Харкорте я совсем съехал с катушек. Она меня тогда бросила, знаете.
— Знаю.
— Причем на стороне никого не было. Она просто ушла.
— Ей было одиноко. Чего вы хотите?
— Тот грек, — он произнес это как случайное имя, некстати пришедшее на ум. — Не в Тунисе ли я с ним познакомился? А после мы съехались в аэропорту, вместе летели в Афины. Я пригласил его домой выпить. Мы все сидели там и болтали. Приятная картинка, да? С тех пор я не встречался с ним до того самого вечера, о котором вы напомнили.
Мы вместе сходили в кино, поужинали в кафе, видели человека такой толщины, что он вынужден был идти вниз по лестнице боком. Ночью ветер не давал мне уснуть часов до двух или трех — ровный гул, шелест в стенах.
Когда я вошел в вестибюль на следующее утро, Нико сидел за столом дежурного с обычной чашкой кофе и газетой. Его маленькая дочка забралась к нему на колени, и он то и дело подвигал ее, чтобы не мешала читать.
Холодно.
Холодно, подтвердил я.
Дождь.
Мелкий дождь.
Дожидаясь, пока спустится лифт, я немного пообщался с девочкой. Сказал ей, что у нее два ботинка. Раз, два. Сказал, что глаза у нее карие, волосы русые. Она шмякнула о блюдце пустую чашку из-под кофе. Вышла жена консьержа, обширная женщина в шлепанцах.
Холодно.
Холодно.
Очень холодно.
Позже позвонил мой отец.
— Который у вас час? — спросил он.
Мы поговорили о времени, о погоде. Он получил письмо от Тэпа и открытку от Кэтрин. Сбоку на открытке была напечатана следующая фраза: Эту открытку сделали, не погубив ни одного дерева.В словах отца звучало раздражение. Кэтрин в своем репертуаре, сказал он. Большая часть его раздражения объяснялась телевизором. Все это насилие, преступления, политическая трусость, уловки правительства, все эти урегулирования ситуации, это официальное малодушие. Телевидение язвило ему душу, он словно сворачивался в тугой комок, превращался в эмбрион чистой ярости. Шестичасовые новости, семичасовые, одиннадцатичасовые. Он сидел и впитывал их, согнувшись над своим пудингом из тапиоки. Телевизор был автоматом по производству ярости, действующим на него постоянно, — он задавал ему рамки и направление, в каком-то смысле возвышал его, наполняя вселенским гневом, общемировой досадой и злобой.
— Есть к вам такие рейсы, чтоб не ждать на пересадках? гаркнул он мне. — А как там с козьим сыром, Мерф спрашивает. На случай, если мы вдруг выберемся, хотя я очень сомневаюсь.
Когда на Гиметт ложатся фиолетовые отблески, когда небо вдруг наполняется птицами, высокими качающимися спиралями, меня иногда тянет отвернуться. Эти птичьи колонны смыкаются и расходятся, сверкают, парят, меняют цвет с белого на темный, вращаются и мерцают — серебристые шлейфы, которыми играет ветер. Из-за облачных куч льются широкие лучи. Гора тлеет, точно уголь. Как город умудряется жить своей жизнью, автобусы — по-прежнему неторопливо ползти сквозь сумерки, когда в атмосфере собираются такие силы, законы природы демонстрируют свою грандиозную мощь, птицы рисуют таинственные знаки, отмечая завершение зимнего дня? (Кэтрин сказала бы. как называются эти птицы.) Иногда мне чудится, что я один вижу все это. А иногда я тоже возвращаюсь к своим занятиям, к журналу или англо-греческому словарю. Я ухожу с террасы в дом и сажусь спиной к задвижной двери.
Ты не позволяешь себе спокойно наслаждаться окружающим.
Белорукий постовой жестикулирует в темноте, сортируя скопище теней. Я слышу ритмичный вой кареты «скорой помощи», застрявшей в пробке. Как трудно настроиться на лирический лад, изобретенный нами ради того, чтобы сопровождать наши города на их печальном пути к уготованному судьбой концу. Эволюция видения. Способность, позволяющую нам чувствовать былую красоту таких мест, нелегко пустить в ход в Афинах, где почти все выглядит новым, где упадок наступает иначе, где деградация буквально совпадает с процессом застраивания и перестраивания. Что происходит, если городу не дают угасать потихоньку, мало-помалу обнажать свою истинную суть, превращаясь в руины, в вековые отложения кирпича и железа? Если он аккумулирует лишь напряжение и паралич поверхностнонового? Паралич. Вот чего город учит нас бояться.
«Скорая помощь» застряла плотно, стоит, завывая в ночи. В киосках зажегся свет.
8
Мы стояли на обочине дороги и мочились по ветру. Из леса показался охотник в камуфляжной куртке, окликнул нас, приветствуя. Со дна пересохшего ручья поднимался пар.
— Куда мы теперь?
— Перевалим через хребет, пообедаем, а потом дальше на юг.
— Хорошо, — сказал он.
— Тебе нравится такой план?
— Главное — ехать. Чтобы в машине. Я люблю ездить.
На здешних горах лежала печать времени — геологического времени. Округлые, бесцветные, лысые. То ли зародыши, обещающие скорое развитие, то ли полузасохшие мумии. В них сквозила неприкрытость голого факта. Но что они являли собой? Мне потребовалось время, чтобы понять, в каком именно аспекте эти светлые горбы выглядели столь необычными и самодовлеющими, почему они вызывали во мне мысленную работу, заставляя то и дело отводить от них взгляд, упираться взглядом в руль, посматривать на дорогу. Это были горы как семантические рудименты, простейшие определения самих себя.
— Может, дальше будет теплее.
— Дальше — это где?
— В самом низу, — ответил я. — Где кончается Европа.
— А я не мерзну.
Тэп не делился со мной никакими впечатлениями о пейзаже. Его явно привлекали здешние виды, порой он с головой уходил в созерцание, но помалкивал — просто смотрел в окно, топал по холмам. Вскоре и я стал вести себя так же: говорил о чем угодно, кроме того, что нас окружало. Мы копили в себе эти картины — низкие небеса и туманы, гребни холмов с протянувшимися по ним на целые мили старыми стенами, развалины укреплений, дышащие особой задумчивой скорбью Пелопоннеса. Она ощущается здесь почти во всем — память о войне, тяжесть и смерть. Франкские замки, турецкие крепости, разрушенные средневековые городки, ворота и каменные цистерны, массивные известняковые стены, глубокие могилы, пустые церкви с блеклым Вседержителем, парящим под куполом, с этим искривленным неевклидовым Господом, и жертвенные лампады внизу, ореховый престол, иконы в боковых нефах, византийская кровь и позолота. Мы только и знали, что ехали да карабкались по склонам. Три дня стояла хмурая и зябкая погода. Мы взбирались по каменистым тропам, проложенным козами и ослами, по лестницам, заключенным в туннели, по спиральным колеям в городки на холмах, поднимались на готические башни, на широкие плато к руинам микенских дворцов.
— Когда я плаваю, пап.
— Ну.
— И опускаю голову под воду.
— Ну.
— Почему вода не заливается мне в уши и в нос и не заполняет все тело, пока я не пойду на дно и меня не расплющит давлением?
Юг. Поля и сады. Голые тополя вдалеке, причесанное шелковое мерцание. Тут была неплохая дорога. Раньше попадались и вовсе без покрытия, и полусмытые со склонов гор, и заваленные камнями, и упирающиеся в кучу гравия, в машины, серые от грязи.
— Это все, — сказал он. — Вопрос задан. Я кончил.
Теперь впереди, высоко над нами, маячит расплющенная полоса, широкий снежный гребень Тайгета. Этот хребет тянется вниз через весь Мани — средний полуостров на юге Пелопоннеса, средний отросток, о котором говорил Оуэн, сплошь горы и дикое побережье.
За полдня мы видели полдюжины машин и столько же людей с собаками и ружьями. Один человек ехал верхом, за ним шла женщина, держась за лошадиный хвост.
Городки были маленькие, с пустынными улицами и площадями. Оливковые рощи под порывами ветра била паническая дрожь, кроны деревьев подергивались серебром. Мы проезжали мимо каменистых полян, отвесных скал, групп валунов, похожих на китовые семейства, косогоров с оградами из булыжника.
Начался ливень, и мы переждали его на площади безлюдного поселка. Старая церковь, колодец, шелковица с обрезанными ветвями. Дождь падал сплошной колеблющейся завесой, хлестал по капоту и крыше. Было Рождество.
Облако с горы катилось в направлении поселка, затем смешалось с более теплым воздухом и исчезло. Надвинулось новое, точно оползень или лавина призрачного снега, и в свою очередь растаяло над поселком.
Для нас с Тэпом, настроенных на волну молчаливого внимания к окружающему и ведущих разговоры только о постороннем, экскурсия по Мани стало чем-то вроде ритуала чистого наблюдения. Это казалось мне вполне уместным. Если Афины — город, где беседа нужна людям как воздух, если почти вся Греция такова, то Мани представляет собой аргумент в пользу тишины, учит воспринимать уныние, в котором брезжит нечто человеческое. Тэп пристально глядел сквозь ветровое стекло, и я чувствовал его необычную сосредоточенность. Мы увидим все, что там есть, увидим обязательно, даже сквозь пелену дождя, повисшую в ущелье, сквозь синеватый туман, громоздящийся на побережье.
Мы добрались до городка побольше других, стоящего на пересечении дорог, с наглухо заколоченной двухэтажной гостиницей на окраине. Я медленно покатил по узкой улице и выехал на пятачок, который считался, наверное, центральной площадью, — робкий, странной формы оазис, позабытый историей. Вокруг него столпились каменные дома. Мы вышли под моросящим дождем, размяли ноги и побрели по мостовой, ведущей вниз — может быть, к воде. Ветер хлопал дверьми брошенных домов. Мы услышали звон козьих колокольчиков и, миновав церковь, увидели, как три козы перелезли через остатки ограды. Снова дома с хлопающими дверьми, мясной магазинчик с пустой витриной, неподвижная фигура в темноте у прилавка.
Когда мы стали спускаться по каменистой тропе, нам в грудь ударил тугой ветер; мы переглянулись и повернули обратно. В конце улицы, вздымаясь над дорогой, по которой мы только что шли, торчала массивная плоская скала футов в пятьсот высотой — могучая тень, грозная, как небесный глас. Я заметил кафе — большие окна, за которыми кто-то двигался. Велев Тэпу подождать в машине, я пошел туда.
Два столика в убогом помещении были заняты. На пороге задней двери стоял мужчина. Непонятно было, кто он — владелец кафе или просто местный житель, забредший сюда от скуки. Заведение явно принадлежало к числу тех, чьи хозяева приходят на работу, когда им вздумается. Я спросил мужчину по-гречески, есть ли рядом гостиница. Он сделал еле заметный знак — чуть качнул головой, едва шевельнул губами и веками. Полное презрение. Прямое, решительное и бесповоротное отвержение всего, что может быть связано с этим вопросом, отныне и навеки. Лень даже пожать плечами. Его жест исключал мой вопрос из круга достойных человека проблем, вещей, ради обсуждения которых мужчина может взять на себя труд очнуться.