Томасу тут же послали к Аннете, чтобы попросить временного пристанища, ненадолго, одну всего лишь комнату, только для того, чтобы проучить ЭТИХ ЛЮДЕЙ. Томаса уже не возражала, потому что мать не позволила ей этого, и поплелась к тете Аннете.
Тетя Аннета, как звали ее девочки, как всегда сидела у себя в комнате наверху, где вечно что-то писала, — говорили, дневник, но она его писала все время, что она могла там писать? О странностях Аннеты, которая полжизни провела в Париже и Петербурге, научилась там курить длинные душистые папироски, говорил весь городок. Во-первых, Аннета курила; во-вторых, носила короткие, чуть выше лодыжек, платья; в-третьих, коротко стриглась, как курсистка, хотя курсов никаких не кончала и на всякую сентенцию, или совет, или просто мнение пожимала плечами, выпуская дым из папироски в лицо говорящему, и нередко добавляла, что все в этом мире условно. Такова была Аннета. С нею дружила Зиночка Талмасова давно, а по приезде Аннеты они встречались редко и как-то прохладно. Но подругами они продолжали считаться близкими, наверное по старой памяти, потому что так разошлись их пути… Что пером не описать.
Аннета усадила Томасу пить чай с печеньем и обо всем расспросила. Но, как обычно, с отсутствующим видом и неконкретно, а потом, не дослушав, вскрикнула: конечно же они немедленно должны переехать к ней, хотя… Что «хотя» — Аннета не продолжила, задумалась надолго, побрякивая ложечкой о чашку. Томаса молчала, не зная, то ли ей идти домой, то ли ждать отказа. В комнату заглянул довольно взрослый кадет, сын тети Аннеты. Ее муж — ныне покойный — был военным и на учениях как-то случайно ранил себя и долго мучился, болел, а жена его, тетя Аннета, ездила по странам и городам. Томаса знала Колю, их сына, он приезжал сюда из Петрограда на каникулы. Аннета оживилась, увидев Колю, и сказала ему, что он сейчас же пойдет проводить Томасу и все они славно будут жить здесь. Что-то ей пришло в голову, о чем она не сообщила, но как-то очень порадовалась этим мыслям.
Коля по дороге сказал Томасе, что он приехал насовсем и что форму свою носит последние дни, потому что за принадлежность к кадетам и за ношение формы будут наказывать, а может быть, и сажать в тюрьму. Так ему сказали знающие люди.
— А вы не боитесь? — спросила Томаса довольно презрительно, потому что заподозрила, что кадет просто хвастается. На это Коля заявил, что нисколько, но обещал маме снять форму, потому что она после смертельного ранения отца боится всего. Это Коля просто выдумал, Аннета ни за кого и ни за что не боялась, ей было все все равно, и — как это ни прискорбно сообщать — даже смерть мужа ее не очень тронула. Но Коле хотелось показать ее в наилучшем свете и так, чтобы она была похожа на обычную мать, которая волнуется, переживает, и еще: сам он испытывал некоторую довольно сильную робость в отношении событий, хотя событий особых, как видите, не было.
В доме Болингеров уже заканчивались сборы. Зинаида Андреевна сидела в кресле и распоряжалась с видом одновременно страдалицы и императрицы. Юлиус с какой-то вечной теперь сияющей полуулыбкой стоял над нею с жакетом и шалью, но она все отдавала приказания. Но наконец и это решилось.
Когда же собрались совсем уходить, поняли, что нет Эвангелины. Ее не видно было давно, и на вешалке не обнаружили ее пальтишка и шапочки. Томаса стала припоминать весь день, и ей казалось, что Эва все время была дома. Зинаида Андреевна разволновалась и стала лихорадочно — непоследовательно, как и все, что она сегодня делала и говорила — развязывать узлы. Она заявила, что без Эвы никуда не тронется. Не ночью же явится Эва. Зинаиду Андреевну неясно тяготил этот необъясненный и необъяснимый уход. Отсутствие. А Томаса внезапно, как вообще сегодня, прозренчески подумала, что Эва ушла нарочно. Ускользнула из дома, как змея. Сбежала от них. Томаса не задумалась — куда могла сбежать Эва. Был важен факт предательства. Томаса стала мучиться своим прозрением, но ничего не говорила, давая Эве и себе шанс быть оправданной: сейчас Эва ворвется домой и скажет, что ходила, к примеру, в аптеку. Все-таки должно у Эвы быть сердце.
Томаса считала, что Эву ждать не надо, пусть, пусть она прибежит сюда, и увидит темные окна, и напугается, и станет разыскивать их по всем знакомым. Томаса помнила, как совсем недавно (так давно!) Эва долго просидела у гимназической подруги и папочка решил ее напугать: они все спустились в магазин и слышали там, как бегала Эва по дому, как дробью стучали ее каблучки и раздавался жалобный слабый вниз голос: мама! Тома!
Зинаида Андреевна упорно не хотела уходить. Коля томился вежливо в передней. Выручил Юлиус. Он сказал, что останется здесь и дождется Уленьку и они вместе с нею придут. Тут Юлиус несколько замялся и сказал еще, что если их долго не будет, то пусть никто не беспокоится — они переночуют здесь, не на ночь же глядя идти, а утром будут у Аннеты. Так как это предложение было разумным и нормальным среди разброда, то с ним согласилась и Зинаида Андреевна.
Зинаида Андреевна быстро поцеловала Юлиуса в лоб и ушла, будто больше не хотела видеть его. Может быть, так и было. Может быть, ей хотелось, чтобы Юлиус уехал с ними или, по крайней мере, попросил ее не уезжать.
Юлиус, не зажигая света, сидел в диванной. Почему он выбрал эту комнату с неуютными диванчиками и самую холодную в доме? Наверное, потому, что она более всего напоминала ему все лучшее, что было у них с Зиночкой! Поблескивали подсвечники, вскинутые вверх, и туманом виделись свечи, легко двигалась от струи воздуха из форточки тяжелая портьера. Нежность вызывало в нем все это, нежность. Сколько времени прошло с тех пор, как ушли Зинаида Андреевна и Томаса, он не знал, но по-видимому, порядочно. А Уленьки все не было. И Юлиус с радостью подумал, как догадливо он все придумал, все уладил. Он чувствовал, что Эва ушла не просто.
А она уже входила в дом. Вторую половину дня она просидела у портнихи, так и этак перекладывая саржевый отрез, схваченный набыстроту из комодика, пока Томаса выходила из детской. Она слышала возбужденный разговор в спальне, Зинаида Андреевна всегда говорила громко, не чинясь. Эва видела отчуждение матери и сестры (об отце она вообще не думала), но беспокоила ее только — Томаса. Родители легко отошли на задний план и заняли соответствующие места. Она могла теперь совершенно спокойно отнестись ко всем их призывам и равнодушно — к жизни с ними. И не считала, что это дурно. Да в чем дело? На ее глазах барышни выходили замуж и забывали родителей, на что те не обижались, по крайней мере никто этого не знал. Те и другие ездили изредка друг к другу в гости и часто скучали в гостях, потому что становились все более чужими, ничего не имея уже, кроме крови, которая о своих родственных частицах и ощущениях не заявляла. Вот Томаса ей была нужна. Эвангелина должна начать новую жизнь, как приличествует девушке из хорошей семьи, не одна, а с компаньонкой, подругой, сестрой, теткой. И лучше некрасивой или пожилой. Так прямо Эвангелина не думала, но это жило в ней и двигало всеми ее инстинктами, как двигают машинально точные механизмы грубыми рабочими частями. Да и любила она Томасу. По-своему. Последний час она провела на улице, потому что у портнихи сидеть было уже неприлично. Она издали различила голос матери. Ушли.
Войдя в дом, Эвангелина зажгла лампу в передней и постаралась спокойно осмотреться. Это у нее не получилось, потому что ей показалось, что в диванной кто-то ходит. Эвангелина судорожно загасила лампу — так «кто-то» не сможет ее найти и убить. Она стала дрожащей рукой скидывать с двери цепочку, которую сразу накинула, как вошла. А КТО-ТО страшный топал по коридору и звал ее завывающим голосом: «Эва-а-анге-ли-и-ина…» Она рвала цепочку в диком страхе и только боялась прикосновения ЧЬЕЙ-ТО руки, чего она не вынесет — умрет от страха.
— Эва, — сказал КТО-ТО тихо, совсем рядом, и она, прижавшаяся к так и не открытой двери, узнала голос отца. Перед нею стоял Юлиус. Видя ее одичалые глаза, он стал быстро говорить, что это он, чтобы она не боялась, что все хорошо. Он улыбался. И Эвангелина пришла в себя. Она дала снять с себя пальто, и шаль, и шапочку, и они пошли медленно по дому, и Юлиус на пути зажигал все лампы и свечи. Он все время говорил что-то, вернее приговаривал для успокоения дочери, ставил чайник, доставал сухарики и об этом обо всем говорил, а Эвангелина сидела на стуле и дрожала от непрошедшего ужаса. Они выпили чаю, и Юлиус, посмотрев на часы, робко сказал, что если идти, то сейчас, а если не сейчас, то тогда уже завтра. Он не спрашивал, где была Эвангелина, и не говорил ничего об отъезде. Он ни о чем сегодняшнем вообще не говорил, а Эвангелина все время об этом думала и вспоминала, что сказала утром об отце и что именно это не простила ей, в сущности, Томаса. И что ее уход и сестра и мать приняли спокойно, иначе без нее не ушли бы. А отец остался сторожить магазин — так хотела она думать и так думала. О том, что отец любит ее больше, чем Томасу, она догадывалась, но размышлять об отцовской любви? Тема ли это для размышлений? Смешно.
А Юлиус волновался необыкновенно. Это не было заметным, пока они пили чай и ему приходилось суетиться, но стало заметным, когда с чаепитием было покончено и они остались сидеть вдвоем в большом и пустом доме. Стало заметным. Но не для Эвы.
Юлиус видел испуг дочери и понял, что она не рассчитала своих сил. И понял еще, что Эва уходит от них, не имея на то мужества. Юлиус взглянул на дочь. Равнодушен и нечеток был ее ускользающий взгляд. Они впервые остались вот так вдвоем, и Юлиус считал, что обязан сказать дочери что-то важное — может быть, самое важное в ее и его жизни. Он чувствовал, что иного момента не будет. Такого. Но мучился этим и ничего не говорил. Тем более что она и не смотрела на него и уж ничего не было в ней от ждущего откровений ребенка. Откровений от него, Юлиуса? А он все взглядывал и взглядывал на дочь, поражаясь в который раз черноте ее вьющихся волос, белому выпуклому лбу, светло-карим глазам, прелестному безбровию. Откуда взялось такое чудо у них с Зиночкой? Зиночка была другая, некрасивая красавица для него, с хорошей, теперь несколько тяжелой русской фигурой и светлым скуластым личиком. Он, говорят, был красавчиком, но совершенно в другом роде. И подозревать он Зиночку не мог. Юлиус улыбнулся. Кроме него, никто Зиночку Талмасову, своенравницу, не пытался соблазнить. Приезжий родственник из Германии, увидев маленькую Эвангелину, ахнул и сказал, что она вылитая тетушка Аннелоре из Саар-Брюккена. Но Юлиус вдруг ужасно рассердился на родственника, что даже Зинаида Андреевна успокаивала его, удивившись такому Юлиусу, какого она не знала. Но если бы она хоть краем слышала об истории в Саар-Брюккене, то, возможно, и сама бы напугалась, и еще больше. Юлиус потом, после отъезда родственника, стал рыться в старых отцовских (Егория Ивановича) бумагах и портмонетах, которые так и лежали в отдельном столике. Не в бумагах и портмонетах, а под устилавшей дно ящичка старой картонкой нашел Юлиус дагерротип с надписью по-немецки, готическим неясным почерком. Немецкий он когда-то в детстве, при Егории Ивановиче, знал, но потом забыл. У деда — помните его? — была своя теория, отличная от обычных национальных. Он считал, что если отдал душу, тело, детей России, то и должен это честно держать до конца. И таким учил быть внука. Сел на один стул — и сиди на нем. Не нравится — пересядь. Но не скачи, как бес, на обоих. Не думай, что ты один такой хитрый и сможешь удержаться на двух. Он Егория по-своему уважал за твердость, хотя и иного толка, чем у него: язык забыть, родственников не привечать, слез не лить.
Найдя дагерротип, Юлиус попытался понять пропись, но не смог, робкая, нечеткая, стершаяся. И сероватая тоненькая фигурка с пышной темной головкой и мелким овальным личиком. Не выходила у Юлиуса из головы эта фигурка — дагерротип, он спрятал ее в карман сюртука и носил с собой. Он не знал, кто был изображен на дагерротипе, но теперь ему казалось, что это не Аннелоре, а та самая Изабель, которую любил дед и которая совершила что-то ужасное — что, он уже не помнил. Но ужасное. И из-за этой женщины дед Иван был несчастным, и, наверное, так повелось и с сыном, его отцом, а вот с ним нет. И он боялся за Эву. В похожести Эвы и этой странной дамы на снимке чудился Юлиусу дурной знак. Хотя, самое верное, была на снимке какая-нибудь родственница, вполне пристойная и приличная девица.
Юлиус снова взглянул на Эву, но та уже совсем засыпала в кресле. Это было так и не так. Эвангелине хотелось спать, конечно, но она не смогла бы заснуть, как можно, в такие дни! Она знала, что власть в городе новая, что в управе сидят какие-то военные, но не офицеры, и на крышу поднят красный флаг (подумать только!). А мать и сестра (и она?) будут жить у тети Аннеты и как куры прятаться с темнотой на насест (она уже забыла, какой «курой» была только что!). Сейчас приходилось решать все четко — это Эва поняла своим маленьким хватким умом. Ей понадобятся немалые изворотливость и хитрость. Одну ее ни за что не оставят. Юлиус будет сидеть здесь день и ночь и в конце концов уведет к мамочке. А если придут НОВЫЕ? Фабричные опять или кто-то другой? Она дрожала от нетерпения узнать и увидеть все самой, только… только чтобы не было страшно. И тут она подумала, что страшно будет. И скоро ли? Ах, как все-таки сложно это для нее одной! Хотя бы с Томасой…
Эвангелина украдкой посмотрела на отца. Он сидел, сложив на груди руки и прикрыв глаза. Тогда Эвангелина стала смотреть на него не таясь. Она капризно, чуть не злобно, думала о том, что завтра утром этот белесый небольшой человечек, которого она называет отцом, спустится в свой магазин и будет там вот так же сидеть, бессмысленно и тупо, и жить здесь где-нибудь в каморке для прислуги, когда придут ОНИ, и ее держать с собой, и они двое превратятся в настоящее посмешище. С каким бы удовольствием она сама разобрала их магазин по камешку!
Юлиус открыл глаза. И тут же встретился глазами со взглядом дочери и едва не вскрикнул. Так предельно ясен был этот светло-коричневый взгляд. Такого Юлиус, конечно, не ожидал. Эвангелине он оставлял особое место. Он ничуть не обманывался насчет ее чувств к нему, но иной раз, казалось ему, теплится в ней нежность, большая, чем в неуклюжей мрачной Томасе. А тут был холодненький оценивающий взгляд чужой, молодой, но, как говорят, ранней девицы. Все померкло. Он знал, что не станет уговаривать дочь идти с ним, оставить этот дом навсегда. Он и не заметил, как в мыслях уже называл свой дом — Этим Домом. Но встать и уйти Юлиус не мог. Как он сможет покинуть свое любимое дитя в холодном и пустом доме? Дитя, которое и не могло и не должно было любить его, — что он для этого сделал? Он не дал своей дочери ни богатства, ни имени — ничего того, что заслуженно требуется такой красоте. Что он говорил ей хотя бы? Здравствуй, доченька? Что еще? Ах, он не помнит! Ни-че-го. Да, он любил своих детей. Ну и что? Кто не любит своих детей! Это небольшая заслуга. Начинается новое и огромное. Грядет новый мир, где не должно быть места слабым и ничтожным, как он. Где все будут сильными и справедливыми. С такими же ясными и твердыми глазами, как у его дочери сейчас. Она прекрасна. И боже сохрани тебя, старый Юлиус, от пропахших древним флёрдоранжем поучений и сентенций. Хоть этого не делай. Заботило его только одно — как она будет жить и как будет общаться с новым миром, ведь она ребенок и ничего не умеет. Да не ребенок она, а прекраснейшая девушка. И тут его сильно кольнуло в сердце. Он попытался сдержать дыхание, чтобы боль ушла, но боль не уходила, и он стал, будто невзначай, потирать грудь. Чтобы не заметила Эвангелина его стариковских недомоганий. Она заметила, но не придала этому значения. Возраст отца не исключал ни болезней, ни недомоганий.
Юлиус быстро соображал: и в этом мире, наверное, будут нужны деньги, а что он может дать Эвочке? Немногое. И тут же одернул себя. Деньги? В новом мире деньги? Бросьте, Алексей Иванович Болингер! Не меряйте все своим аршином. Вот. Вот подсказка судьбы: уйди, оставь своего ребенка свободным. Страдай, мучайся и не смей коснуться ее новой жизни. Вот твой первый шаг, и, превозмогая себя, он наконец произнес:
— Уленька…
И Эвочка-Уленька собралась. Надо все сказать прямо и жестко, чтобы не осталось неясностей и не бегали посланные от матушки и не плакались бы под окнами. Она пересилит свой страх и будет жить здесь одна, доколе не решится ее судьба. Правда, расслабляла противная жалость к себе, такой одинокой, но вихрь свободы был так заманчив, что она больно щипала себя за руку, чтобы не раскиснуть. И физическая боль уничтожила боль душевную, которая стала совсем маленькой и ничего не стоила.
— Уленька… — повторил Юлиус. — Я завтра принесу тебе все, что надо. — Так сказал Юлиус и замолчал. Он не смог, в силу своего обычного молчания и неумения говорить вслух важное, сказать, о чем думал весь день — о новом грядущем мире, и о том, что он благословляет дочь на жизнь в нем, и если надо — а надо, надо! — то он стушуется, а если очень надо, то и вовсе исчезнет. Ради нее он сделает все. И Зиночке, и Томасе он ничего не скажет из того, о чем они с Уленькой договорятся. Он напридумывает такого, что и во сне не приснится. Это он сумеет. Научился среди своих стеколышек. Что из Петрограда приехал Самый Главный Революционный Генерал, влюбился в Эву и увез с собой… Или еще что-нибудь. Словом, некоторое время он еще будет надобиться дочери, и это несказанно радовало его. И он помолодел даже лицом, и не молодость даже, а детскость странно проявилась в нем. Наивность и невинность ребенка, не ведающего и не могущего ведать дальше сей минуты. И от этого и радость и стихия радости, в которой существует ребенок.