Импульсивный роман - Ксения Васильева 11 стр.


Эва не удивилась краткости фразы, она привыкла к тому, что отец неумен, бессловесен, а удивилась содержанию. Значит, он принесет ей вещи и оставит одну? Как! Только что Эвангелина хотела от них освободиться, а тут обиделась, и не на шутку, что ее бросают! И слезы сами собой потекли из ее глаз. Она так жалела себя. А это вид жалости самый жалостный. Никого так не жаль, как себя. Даже другого жалеешь — через себя. Как говорит народ — через него страдаю. Страдаю Я.

Быстрыми струйками текли слезы по прекрасным, матовым щекам Эвангелины. Слезы эти рвали душу Юлиуса, но он не утешал дочь, понимая, что поплакать иной раз просто необходимо. Человек плачет, и никто не утешает его — так надо. И слезы эти благотворны и необходимы. Человек поплачет этими легкими слезами, и сами они высохнут. Такое качество у легких слез. А есть другие, тяжелые, но об этом как-нибудь позже.

Юлиус тихо вышел из комнаты, где они сидели, и пошел в диванную. Боль в груди не отступала, а уплотнялась и становилась негнущимся чем-то, это что-то начиналось у ямки под горлом и вонзалось посередине груди. Юлиус подумал даже, не съел ли он чего-нибудь тяжелого, но в этот день он вообще ничего не ел. А пол скрипел и скрипел от его почти невесомых, казалось ему, шагов, и он остановился от этого скрипа, который тоже вошел в него и больно, резко задевал все, что там находилось. И теперь что-то стало деревцем с разветвленными сильно отростками, которое прорастало небезнаказанно для Юлиуса в ребра, спину, горло. Наконец он дошел до диванной и лег на узенький холодный от атласной обивки диванчик. И даже небольшому Юлиусу диван был короток и неудобен. Он и не предназначался для лежания. В крайнем случае на нем могла бы присесть боком в фижмах небольшая дама. А не пожилой больной человек. Диван был светского назначения, и, чем он станет, пока неведомо, мало ли что Юлиус прилег на него.

Эвангелина, как только Юлиус вышел, тут же перестала плакать. Слезы высохли: у этих легких слез есть еще одно качество — они любят присутствие. Эвангелина прислушалась. В доме было тихо, и только часы донесли до нее одиннадцать ударов. Эва не знала, сколько времени, и просчитала удары на чет и нечет. Получился нечет, что ей не понравилось. Она захотела найти отца и высказать ему то, что они бросили ее, и что, конечно, они любят больше Томасу, и многое другое, — этот выговор исправил бы ей настроение. Хорошо было то, что тут ее встретил Юлиус, а не маменька. Та бы за шиворот вытащила Эву из дома, и она ничего бы не смогла поделать. И утащила бы к тете Аннете и не дала бы насмотреться на революцию, которая бог весть когда еще будет, а теперь можно повеселиться (как? — она не знала и думать не хотела, повеселиться, и все тут) и, может быть, в суматохе и веселье решить свою судьбу. Так бывает. Эвангелина в этом не сомневалась, как и в том, что все это непонятное когда-нибудь кончится, как кончаются каникулы и все интересное. А может быть, теперь всегда будет революция? Никто ничего не знает. Эвангелина же знала одно: она хочет остаться в доме и смотреть. Эвангелина ехидно засмеялась, вспомнив Томасу, которую дальше маминой юбки не отпустят. Она взяла свечу и пошла в диванную, чтобы сесть за фортепиано и спеть, хотя бы «Молитву девы». Теперь она могла это сделать, как уж умела, и никто ей слова не скажет! Потому фортепиано показалось заманчивым. Она вошла в диванную и увидела отца, лежащего на диванчике. Он ушел спать! Не нашел лучшего, как уйти, когда она заплакала. Эвангелина надувшись, смотрела на Юлиуса. Но он не встал, а только приподнялся, подъехал на спине повыше к тканой толстой подушке. Его напряженность и какую-то виноватость взгляда Эвангелина отметила посторонне. Она была занята собой.

— Папа, — сказала она, уже не смотря на отца, а рассеянно оглядывая комнату. — Да. Я не пойду с тобой. Я взрослая, — проговорила она так, будто об ужине сообщала.

Юлиус знал, что Эва скажет. Но в звучании ее голоса это оказалось удивительнее и больнее, чем когда он догадался об этом и произнес про себя как бы ее словами. Почти такими же.

Деревце в груди снова зашевелилось, пустив ветвь под левую лопатку, — а он уж было подумал, что и к деревцу можно притерпеться, — ветвь взбухла, почковалась, наверное, покрывалась листочками, которые зашелестели у самого сердца.

Эвангелина рассердилась по-настоящему: он молчит и не слушает ее! К чему-то прислушивается, но вовсе не к ее словам. Ловя Юлиусовы разбегающиеся глаза (или невнимательные?), Эвангелина повторила еще раз, тверже, но несколько по-иному все же.

— Папа, я побуду здесь. Пока. Надо же следить за домом. Я уверена, что больше никто не посмеет прийти (вот этого-то она как раз и не думала, но кто же когда говорит полную правду, то, что подумает?). Если Тома хочет, пусть приходит. А ты иди туда и скажи маме, что я… Ну, что я ушла жить к… Вавочке, наконец… У тети Анетты так тесно! Хорошо? — спросила она в конце совсем ласково.

Юлиус молчал.

— Что ты молчишь?!! — взорвалась Эвангелина. — Ты со мной не разговариваешь?

Юлиус, казалось, улыбался. Он следил за бурным развитием необыкновенного деревца, оно заполнило уже и горло листвой, и, может быть, он и смог бы сказать два-три слова, но не больше, и шепотом. Потому и молчал, чтобы не пугать девочку. Она нервная, — думал он с любовью, но рассеянно глядя на Эвангелину.

— Ты из-за магазина здесь дежурил! — кричала меж тем Эвангелина. — Я знаю! Ты его больше любишь, чем всех нас! Но не думай, что я позволю тебе в нем сидеть. Хватит! Я буду здесь жить одна. И ты можешь сказать это маме и Томе! А магазин все равно закроют, закроют!

Юлиус молчал, потому что даже те два слова, которые он мог бы сказать минуту назад, сейчас составляли непроходимую трудность.

Девочка права в своем гневе, думал он. Она права во всем, потому что до сегодняшнего дня отец знал, что его ребенок боится темноты, что сердится быстро и горячо, а рассуждает здраво. Но многого же он еще не знает, а должен бы знать. «И не узнаю», — вдруг подумал Юлиус со внезапным вдохновением. Радовался он, что ему было плохо? Да. Это был первый шаг страдания, которое он принял на себя. И довольство отразилось на его лице.

Странно отец выглядел в глазах дочери, пришедшей к нему с самым важным из всех бывших, настоящих и будущих решений. Лежал на диване. Молчал. Не вставал даже, а только лениво потянулся, подтянулся чуть-чуть, а теперь, когда она ему бог знает что наговорила, сделался будто доволен. Один момент Эвангелине показалось, что отец болен, но она тут же отмела эту мысль. С сегодняшнего дня она позволила себе освободиться от условностей жизни и делать и думать только то, что истинно хочет.

Раз молчит отец, будет говорить она.

— Не ищите меня никто. Не приносите ничего. Я приду сама, если мне понадобится. Дайте, ну дайте же мне пожить одной. — Эвангелина прижала к груди руки.

— Хорошо, — вдруг прошептал Юлиус и закрыл глаза. Деревце покачивалось на ветру, и качания эти утомили его.

Эвангелина повернулась круто и ушла. Но перед дверью она обернулась и сказала тише и мягче:

— Прости, папа, но я действительно взрослая.

Она хотела еще что-нибудь добавить, но не добавила, потому что сказано и сделано и нечего к этому что-либо добавлять. И не возникло у нее благодарности к отцу за то, что он так безропотно принял ее решение. Ей немного было стыдно за свои крики, но это была маленькая заноза, и она не причиняла боли.

— Спокойной ночи, папа, — сказала она уже в коридоре, но ответа не услышала. Поднялась по лестнице и почувствовала, что не боится темноты, не боится одинокой детской, двери на чердак. Сегодня они вдвоем в доме, завтра она будет одна. Но и сегодня легко представить, что она одна. Отец так тих и неприметен, что будто его и нет. Ей стало неожиданно больно из-за своей грубости с отцом. Но нет, сказала она себе строго, надо становиться новой и учиться властвовать своими чувствами.

В предсонных мыслях, уже в постели, мелькнуло, что, может быть, отец болен — странно тих он был, даже для его обычной молчаливости… Но вылезать из постели не захотелось, и Эвангелина заснула.

А Юлиус всю ночь промаялся без сна на диванчике, не имея сил сойти с него, пройти по коридору и лестнице и лечь в свою кровать. Ему так этого хотелось — лечь, вытянуть ноги, положить руки свободно, ладонями вверх, а голову утопить в мягкой подушке в белой чистой наволочке. Но стоило ему двинуться, как ветви снова начинали раскачиваться и толкать в спину, грудь и горло. Деревце сердилось — на ночь глядя Юлиус тревожил его. И Юлиус лежал недвижимо в той же позе, скрючив ноги и подогнув к груди руки. Эвангелина со свечой ушла, он остался во тьме. Он мог закрыть глаза, а мог и не закрывать — ничего не менялось вокруг. Но когда он закрывал глаза, ему начинало казаться, что он не дома, а в каком-то таинственном и удивительном месте, не страшном, но чем-то вызывающем опасения. То это был сильно разросшийся прилавок магазина, то их кровать, но без матраса, а только с голой панцирной сеткой, то всё вместе. То бежал он босой по темно-синему ночному снегу к Зиночкиной подруге, не одевшись, потому что там что-то случилось и ему там надо быть, а он все бежит и бежит и снова попадает в магазин на прилавок, где лежит на голой доске, замерзший и несчастный. Но это было бы ничего, если бы в сумбур и разноместье не входили тихой и живой поступью малознакомые личности, препротивные и внушающие странный ужас. Тогда Юлиус заставлял себя открыть глаза, и темнота, становясь комнатой, очищалась от видений.

Говорят, в минуты перелома жизни или тяжелой болезни приходят воспоминания детства, молодости, счастливых дней, коих не вернуть. Может быть. Но у Юлиуса так не получилось. Наверное, хватило ему с лихвой тех часов в магазине, когда и жизнь вся прошла перед ним, и думал он обо всех и обо всем. Сейчас им овладело равнодушие. Даже к Эве. Но все же наступали просветления, и он тогда понимал, что безразличие это сама болезнь и есть, и когда он в нее погружается весь, тогда и не волнуют его ничьи судьбы, а чуть вынырнет на поверхность, дохнет живой жизни, снова любовь и тревога заполняют его. И вновь тошнотворное вязкое безразличие.

В доме стояла полная тишина. И раньше, бывало, он не засыпал сразу. Слушал живую тишину дома, шумки, шорошки, потрескивания и вздохи. А сегодня дом будто сам стал болен и привалился не дыша на одну из своих стен. Один раз пролетело перед Юлиусом видение его папеньки. Прекрасного Егория Ивановича, каким он был в последний раз на пристани, потом на пароме — с поднятою к глазам рукою, затянутою в перчатку. Истый барин иностранного происхождения. Мелькнул и дед. Как он бушевал, когда родилась Эвочка и Алексей Егорьевич сказал, что закрывает булочную и кофейню и открывает магазин точной оптики. А потом сидел старик в кофейне за столиком и не пил ни кофе, ни сливок, а смотрел куда-то тускло в сторону. Старый, съежившийся, будто резанный из сухого — иссохшего — дерева. Перед окончательным закрытием кофейни Эберхардт — Иван Егорович пришел к Юлиусу и сказал ему на своей ужасной тарабарщине:

— Алексей, я стелал клупи хот. Я дал тебе русский имя и немецкий лицо. А всем сказал, што ти есть русски. Я стелал пулечный, как всякий порядочны русски, а ты хочешь немецка оптик. Ты телаешь плохой торгофля. Ты не кормишь семья и сам умрешь петняк. Ты телаешь, как клупец, ни русский, ни немецкий. Я пыл горты. Вот теперь я фсе фишу, а ты — нет. Стелай токда ресторация или как тут — трактир-р.

Юлиусу недосуг было слушать бред старика, он спешил глядеть на Зиночку и дочку и ответил, что все решено и будет хорошо. Видел уже себя главой фирмы, переезд в Петербург и счастье и благоденствие всей семьи. И, главное, он не мог помыслить заниматься чем-либо другим, кроме стекол, точных и таинственных. Наверное, ему не дано ничего иного в этой жизни, как только смотреть в стекла, как дитя (а не торговать ими!), и ждать, что однажды в них — и потом уже и без них! — он увидит иной мир, иное его измерение. Чего мы не видим, потому что наши глаза — прекрасные или некрасивые — видят только то, что показывает наш личный хрусталик, механик и работяга, постоянный житель нашего организма. Он сродни, конечно, отстраненным стеклам, но, увы, зависим. Но однажды, раздражившись на высокомерие мертвого (якобы!) стекла, сам возьмется открывать тайны сущего иного мира. Первые недели и месяцы они вдвоем с Зиночкой любовались в линзы и микроскопы, смеясь, примеривали разные очки, Юлиус, тогда красивый и странный как куколка, казался Зиночке волшебником. А старик Иван Егорович уехал. В Германию свою, предположила Зиночка, как и все остальные. Но весть о нем, о его смерти, пришла из сельца Столбы от русской женщины Евдокии Самотновой. Какая-то неправдоподобь была в этом малограмотном письме. Ни Юлиус, ни вместе, они не поехали в сельцо Столбы. Да и не приглашала их Евдокия Самотнова на похороны старого Ивана Егоровича. В нескольких корявых фразах сообщала о событии, и все.

Превозмогая странно отяжелевшую, покрытую уже слоем коры ветвь внутри себя, превозмогая ее, как тяжелую ношу, которая и рану нарезала, Юлиус под утро поднялся осторожно и пошел в детскую. И сидел у постели Эвангелины. Сидел скособочившись, устроив ветвь поудобнее, чтобы ей было хорошо и покойно распространяться по его рощам, полям и рекам. Чтобы, не тревожа ее, постараться не помнить о ней и любоваться на прекрасное свое дитя. Эвангелина шевельнулась, и Юлиус проворно убрался вниз, тут-то и дала знать о себе ветвь. Она вдруг со злостью ста змей хватила его в левый бок, под плечом. Надо было Юлиусу уходить. Эвангелина проснется и увидит его, немощного, надоевшего, присутствующего. Но нельзя не затопить плиту. Не поставить чайник, не достать из подпола продукты. Все надо было сделать для маленькой Эвы. Юлиус делал все методично, переносясь несколько на левый бок и осторожничая. Но когда он лез в подпол, уже не ветвь, а трехгранный штык веселился внутри него, потому что не могло быть живое существо таким ничтожно-бессмысленно злобным. За малое неудобство оно мстило не по-человечески.

Юлиус ушел, когда услышал наверху поскрипывание половиц: Эвочка вставала.

Она придет, думал Юлиус, придет к ним вечером. Она не сможет не прийти. В нем не было сегодня вчерашних высоких мыслей и решений о новой жизни дочери. Сегодня он просто хотел, чтобы дочь была рядом. И пусть не найдет она своего Генерала, отец будет с нею и сделает все, чтобы дать ей счастливую жизнь. Он все примет и перетерпит.

Ступив на твердый, блестящий от солнца снег, Юлиус остановился и оглянулся на свой дом. Он стоял серый, чуть скосившийся, но двухэтажный и на каменном фундаменте — старый древний дом. Что его жалеть? И если не было бы теперь там Эвы, то он покинул бы его с радостью.

Вчера и сегодня утром как Юлиус ни старался, но так и не смог придумать хоть что-нибудь подходящее для оправдания Эвангелининого отсутствия. То есть он мог бы. И придумал. Но все это не годилось для проницательной Зиночки. Не годился и сам Юлиус для такого дела: Зиночка Юлиуса знала так, как он себя не знал, хотя это не значит, что она знала его совершенно.

Медленно по сверкающему снегу шел Юлиус, припадая на правую ногу. То Существо, или что-то иное, что поселилось в нем со вчерашнего вечера, притихло и только откуда-то издалека напоминало, что оно есть. И чтобы Юлиус особенно не радовался. А он радовался. Сам не понимая — чему. День был уж очень хорош: классический, миллионы раз описанный поэтами и прозаиками, раскрашенный художниками на своих полотнах — ах, зимний день в солнце в небольшом городке, когда нечищены тротуары, и с крыш до голов прохожих свисают огромные сосульки, и углы домов украшает голубой ломкий смерзшийся снег, близкий уже ко льду. И все ядрено. А день поскрипывает и побрякивает, искрится и веселит любую душу, как бы ни была она печальна, больна или наполнена горем.

И от окружившей Юлиуса красоты окрепла в нем мысль, что придумывать ничего не надо, что как все будет, так и ладно. Он довольно быстро шел по улице, совсем не ощущая ни ветви, ни ржавой иглы. Он опять улыбнулся — чего не придумает и не воплотит воображение во тьме ночи! Сердечный приступ небольшой силы принять за невесть что! Только подойдя к небольшому деревянному дому, где имели они сейчас временное пристанище, Юлиус с мгновенной и бешено сильной тоской, которая охватила горло как рыдание, не захотел покидать улицу, где ему сегодня было так хорошо. И день подходил такой же радостный и красивый, как и утро. Юлиус постоял еще на крылечке, не смахивая пышный снег с перилец, а погрузив в него руку без перчатки, с наслаждением давно неизведываемым. Он закрыл глаза и почувствовал, как греют лицо солнечные лучи. Стоял мороз, и сосульки были в самой своей мощи, а солнце грело. И откуда-то донесло до Юлиуса ток весны, запах почек и разогретой, полной сил коры. Запах, каким он бывал самой ранней весной в парке, в липовой аллее, завершением которой белел ажурный дворец, бывший когда-то чьей-то резиденцией (девочки любили больше сиреневую аллею, Зиночка — тополиную, а он — липы. Огромные старые серые липы с маленькими едко пахнущими листками). Было все это мгновением, и Юлиус даже руку протянул, чтобы задержать его, вдохнуть, но хватил крепкой, набравшей силу зимы, и тогда открыл ключом, который ему дали, ветхую темную дверь, не оглянувшись уже на белое, оставленное им сверкание.

Назад Дальше