Импульсивный роман - Ксения Васильева 9 стр.


Томаса, сбежавшая из гостиной, вернулась, потому что любопытство оказалось сильнее страха, и стояла босиком, чтоб не слышно, на холодном крашеном полу, за портьерой. Она не поняла всего, но выяснила, что их бывшая нянька Фира гонит их из дома. Томаса дрожала от холода и ужаса и прикидывала, что и как теперь будет, она переставила всех местами, как того хотела Фира и как говорила Эва, и получилась картинка, которая ее очень позабавила и только потом встревожила. Фира переедет к ним в дом — наверное, с двумя этими мужиками — значит, все они уедут в Фирину комнату, которую она снимает у аптекарши. Томаса и Эвангелина станут работать на фабрике, а Фирина племянница, девица вполне в возрасте, сядет за Эвину парту в гимназии?.. Зачем, думала Томаса, зачем, зачем? Она пыталась понять это «зачем», но пока не умела. Томаса переступила с ноги на ногу, портьера пошевелилась, и быстрая Эвангелина сообразила и увидела, что за портьерой кроется младшая сестра. И как давеча, импульсивно подчиняясь своенравному своему духу, она высмеивала Фиру и фабричных, которые вовсе ей не были смешны, так сейчас, зная, что Зритель, восхищенный и покорный, за портьерой, она снова рванулась на сцену. Наверное, только для того, чтобы еще раз покорить зал, и еще раз насладиться своею силой и своим талантом, и еще раз самоутвердиться на крошечном пятачке их жизни.

— Мамочка, — сказала она мягко, но назидательно. Зинаида Андреевна отняла руку от глаз и с укором посмотрела на старшую дочь. Она учуяла ее тон. А дочь неслась, словно лыжник с горы, на ходу хватая нужные ей примеры и в последний миг обходя препятствия, это был гигантский слалом, который, казалось ей, она выигрывала. — Мамочка. Ты не должна сердиться на этих обездоленных людей. Господь хочет видеть всех своих детей — а мы его дети, не так ли? — счастливыми. Ты сама отдавала наши старые платья и старые вещи бедным. Ведь так? Но почему нужно отдавать только то, что не нужно тебе самому? Почему не отдать то, что нужно тебе? То, что нужно и другому? Ты считаешь их людьми второго сорта. Но мы-то сами кто? Кто я? — Эвангелина бессознательно поставила себя в начале этого ряда, бег подсказал ей ход лыжни, и она неслась по прямой. — Кто я? Думаешь, мамочка, я учусь? Я сижу на занятиях и рисую чертиков, или бросаю записки, или читаю Вербицкую, или… сплю с открытыми глазами. Думаешь, я знаю что-нибудь? Ничего! Я неуч! И очень этим довольна! Выйду замуж и вообще протухну. Или не выйду — то же самое. Кому я нужна, кроме вас, кому я что доброе сделала? — Восторг и слезы охватили Эвангелину. Да, так, именно так есть на самом деле. И наконец-то пришло время, когда она смогла это понять и сказать. Какое счастье! И его принесла ей Фира. Спасибо ей! — А Тома? Тома умней меня (Эва хорошо помнила, что Зритель за портьерой!), но она с радостью бросит гимназию и нудную нашу жизнь. А магазин! Кому он нужен! Мне? Тебе? Томе? Папе! Но это же его игрушка! Ты сама об этом говорила. И нас вдруг освобождают ото всего! Мама! Мы начинаем новую жизнь! В которой мы освободимся от того, что терпеть не можем. Я ненавижу и наш дом, пыльный, старый, тут полно мышей и привидений! Разве плохо, когда тебя освобождают? Прекрасно! (Ах, слышал бы Юлиус Эву! Как он стал бы счастлив!)

Зинаида Андреевна не шелохнулась в кресле. Эвангелина подняла руку, так она была еще красивее, еще значительнее.

— А папа… Так ему и надо. (И тут бы возрадовался Юлиус!) — Зинаида Андреевна тихо заплакала. А Эвангелина, увидев этот тихий плач, верно объяснила его несогласием и непониманием. Она вдруг замерзла и схватила с дивана старую шаль, накинула на плечи. Томаса была ошеломлена. Она никогда ничего подобного не думала ни о них, ни об отце, ни об их жизни. Томаса представила отца, тихого, улыбчивого, с красными глазами после своего стеклянного храма, в коричневом халате из бархата, потертом на локтях и у обшлагов. Он никогда не сердился на них и даже утихомиривал бушующую частенько Зинаиду Андреевну. Он называл их всегда ласково и нежно: мои девочки… А его магазин… Но должен же мужчина, глава семьи, чем-то заниматься? Вот отец и занимается. Кто имеет право его упрекать, кто понимает хоть что-то в мужских занятиях?

Зинаида Андреевна молча плакала, и это молчание — больше, чем слезы — снова подстегнуло Эвангелину, и от этого она согрелась и обрела твердость.

— Неизвестно, чем мы держимся! И неизвестно, почему Фира должна быть лишена всего. Это несправедливо! Может быть, они все умнее и лучше нас, только у них все сложилось по-другому!

Последнее высказывание удивило ее саму, потому что этого-то она не думала, но красноречие и возникающие в нем сами собой приемы уводят в дали такие, о которых говорящий, перед началом своей речи, не помышляет… Игра-захлеб-наваждение. А заигралась Эвангелина не на шутку. Она готова была сейчас, немедленно, впустить в дом кого угодно и с радостью смотреть, как летят из окна милейшая «Хижина» и отцовы стеколышки, посверкивая прощально на свету дня. И при этом она смутно вдруг подумала, что Фира и ее приятели — не главное. Что есть — есть! — и белые рубахи с алыми розами крови, и черные плащи, наброшенные на плечи, и кони серые, в яблоках, какой был у покойного Шуры Ипатьева. Кони, несущиеся во весь опор. Куда? Она не знала…

Зинаида Андреевна в один момент Эвиной речи почувствовала угрызения, когда та сказала о детях божьих, которые все должны быть счастливы, но потом поняла, что дочь ее — враг дому, семье, ей самой. Тогда она заплакала, а в конце встала тяжко с кресла, враз постарев, и медленно вышла из гостиной, бросив: мне-то ничего не нужно.

В коридоре она увидела трясущуюся Томасу и не рассердилась, как сделала бы прежде, а обняла младшую дочь и, не останавливаясь, повлекла ее за собою. Но Томаса вывернулась от матери, как не сделала бы в прежние времена, не только в прежние, но и час назад, который, в принципе, тоже был теперь «прежние времена». Вывернулась и вошла в гостиную. К Эве. А та уже улыбалась ей. Она ждала, когда сестра бросится ей на шею и скажет: о Эвочка, ты такая умная! Ты такая душка!

Но Томаса вовсе не выказывала желания броситься Эве на шею. С хмурым лицом и не глядя на сестру — потому что невозможно смотреть на любимого человека и говорить ему: ты гадко поступила, Эва, я все слышала, зачем ты так говорила о папе, который, который…

Слезы пламенем залили глаза Томасы, но, справившись с ними, она еще сказала: он любит тебя больше всех.

Это все само пришло к ней в последние минуты стояния за портьерой. Она взглянула на Эвангелину и увидела, как та съежилась, какая стала она маленькая и бледная, в стареньком капоте, который уже пополз по швам. И Томаса дрогнула. Она захотела всех сразу примирить. Но как это сделать, Томаса не знала, а если б и знала, то уже не смогла бы, потому что не имела на то сил, власти и соизволения дамы, называемой двойственно значимым именем История.

А Эвангелина уловила колебания сестры и тут же ловко ухватилась за возможность предстать в виде милой слабой жертвы, каковою она сейчас себя и чувствовала. Она широко раскрыла свои светло-карие глаза и, гибко махнув телом, подошла к сестре, пристально заглядывая ей в лицо:

— Ты разлюбила меня, да? За то, что я сказала? Разлюбила, сестричка? И вы не будете со мной разговаривать? Я для вас теперь чужая? Потому что мне захотелось сказать правду. Ах, никогда нельзя говорить правду! Надо притворяться. В нашем доме надо только притворяться! Хотя за спиной… Мама всегда ругает папочку…

Эвангелина говорила, а сама следила меж тем за Томасой, которая находилась в полной прострации и думала, что если быть справедливой, то Эва тоже в чем-то права. А выглядела Томаса упрямицей. И только это захотела понять Эва.

— Ах вот как! — почти закричала она. — Из-за старого трухлявого дома и противного магазина вы так на меня сердитесь! (Она говорила «вы», чтобы сразу же и обвинить всех и скопом от них всех заслужить прощения, которого ей так хотелось!) Боже! Какая расчетливость. И в тебе, Тома, в тебе, маленькой девочке! Тогда пусть все идет прахом. Пусть! Я уйду от вас, если вы так этого хотите! Поняла?

Разговор принимал характер детской ссоры. А смысл-то был нешуточный, чего совсем не понимали сестры. Слово, говорят, не воробей, вылетело — не поймаешь. Чего там. Можно при желании поймать и воробья. Вот пулю — да, не поймаешь. Хотя и ее можно поймать. Тому, кому не повезет.

Закон импровизации, однако, влек Эвангелину все дальше и дальше. Слов становилось мало. Нужно было действие. И оно явилось. Эвангелина вдруг стала срывать с шеи золотой медальон, который подарила ей Томаса со своим портретом. Когда срываешь, то ничего не жаль, даже последнего, даже самого дорогого. Вот тихо — нельзя. Тихо снимаешь и успеваешь подумать: а что потом будет? И что назад возвращаться всегда труднее, чем идти вперед. Сорвав медальон, Эва легко положила его на стол и в этот миг подумала, что как было бы хорошо, если бы всего того, что произошло, не происходило, и чтобы амулетик висел у нее на шее, и чтобы, и чтобы… Пришла секунда, когда Эва сдала все позиции, она чуть было не схватила и не надела на шею снятый медальон, чуть было не кинулась к Томасе со слезами, чуть было с плачем не помчалась к маме, чуть было… Но ничего этого Эва не сделала. А почувствовала злость. Особенно к отцу. Будто он испортил ей всю жизнь, наделал всякой дряни и бросил одну расхлебывать. В чем было дело? Эвангелина не могла этого объяснить, но раз она так чувствовала, то, значит, так и было? Она взглянула на сестру. Та стояла полуотвернувшись, не решаясь ни уйти, ни остаться. И Эвангелина со злорадностью отметила ее светлые жиденькие волосы, серые толстые щеки, освещенные начавшимся днем, неуклюжую фигуру, толстую и негармоничную. Вот уж кому на роду написано сидеть сиднем в немецкой лавке за кассой! Эвангелина в воображении перешла в иную жизнь, практически ничего не представляя. Физическая суть ее еще не созрела для понимания, не ощутила, что именно и насколько меняется. Голова — не главное. Главное — желобок извилистый вдоль позвоночника, по которому бежит сущее понимание, холодком, холодком, а потом сыпко раскругляется по нижним полушариям, и человек мерзнет, вздрагивает, тревожится, как птица к рассвету, — вот тогда он нутром понял, что к чему, что есть сущее и что оно ему несет.

…А не так это и серьезно, подсказывал Эве услужливый мозг, когда она ушла из гостиной и бесцельно брела сейчас на кухню, чтобы никого больше не встретить. Томаса тоже ушла и закрылась в детской.

Из магазина вернулся Юлиус, который так и не открыл сегодня его двери. Никого не увидев в гостиной, он поднялся наверх, в спальню, и увидел Зинаиду Андреевну, в неурочный час лежащую в постели. Лицо его было тихим, светлым и умиротворенным. Он, как бывало, спросил: где девочки, но тут же осекся. Зинаида Андреевна тяжело и торжественно поднималась с постели. Так она никогда не вставала — всегда быстрая, деятельная, живая.

— Что ты думаешь обо всем об этом, Алексей? — сурово сказала она.

— О чем, Зинуша? — Юлиус попытался такой простой оттяжкой успокоить жену.

Но Зинаида Андреевна от этого отсутствия, как ей казалось, эмоций, пришла — наконец-то! — в негодование (хотя какое там негодование!).

— О том, что мы должны покинуть собственный дом! О том, что наши дети останутся без крова и пойдут нищенствовать по дорогам! Что ты улыбаешься?! — закричала Зинаида Андреевна, еле сдерживая рвущееся с языка слово «дурак».

Юлиус перестал улыбаться, что стоило ему труда, потому что улыбка свела его рот. Он не знал того, что улыбается сегодня целый день. Даже наедине с собой.

А Зинаида Андреевна причитала, опять осев на постель.

— Что с нами будет, боже мой? Что будет с нашими бедными детьми? Отец ничего не предпринимает, чтобы защитить свой дом, своих птенцов! Мне говорили, когда я выходила замуж, что я выхожу за юродивого. Но я не слушала никого. Мне казалось, что я умнее всех и мне просто завидуют, потому что ты такой красивый. Но правду говорят: красота приглядится, а ум пригодится. Вот он, мой муж венчанный!

Слезы полились наконец у нее из глаз.

Юлиус знал, что должен что-то сказать, как-то утешить Зинушу, но как мог он рассказать ей о том, что думал сегодня, как мог объяснить ей свое светлое состояние и веру в их будущее. И потому он подошел к жене, положил сухую маленькую руку на ее ровный пробор с серыми, уже от седины, волосами и сказал:

— Я думаю, Зиночка, все не имеет никакого значения. Но все будет хорошо.

— Что хорошо? — обреченно сказала Зинаида Андреевна. — Что, Юлиус? (Она редко называла мужа Юлиусом. Только в минуты любви и горестей. Но какие то были горести!) Ты должен, наконец, пойти к адвокату. Ты должен что-то предпринять ради девочек. Нам с тобой ничего не нужно.

Юлиус неопределенно кивал головой, зная, что это движение облегчит Зиночкину душу, но также зная, что не только слова ее более не значат ничего, но и те субстанции, которыми она продолжает жить. Зинаида Андреевна внимательно взглянула на Юлиуса. Он показался ей сейчас ребенком, простым, бесхитростным, которого она должна бы защитить, да вот не может.

— Какой ты глупый, Юлиус, — сказала она, вздохнув, — с тобой нельзя говорить.

Юлиус облегченно улыбнулся. Ну и прекрасно. Пусть Зиночка так думает, от этого ей станет легче, будет о ком думать плохо, кого ругать, на кого сердиться, это ее отвлечет. И теперь он мог сказать ей то практическое, что сегодня придумал, хотя о практическом он не думал, как-то само пришло вдруг и показалось верным поводком Провидения.

— Зиночка, только не сердись, подумай над тем, что я скажу. Вам, тебе и девочкам, надо переехать к Аннет, а я останусь здесь и займусь делами, всякими — домашними, своими… Если кто-то придет, то встречу я. Это будет лучше…

Да, это будет лучше, думал Юлиус, у него будут свободные дни, он займется тем, что будет размышлять, а у Аннет, подруги Зиночки, неплохой дом, и там они все поместятся. Аннет — вдова, и ей ничто не грозит. А он… Что «он», Юлиус дальше не думал, но знал, что должен остаться один и принять все сам. Один. Так он решил.

Томаса, лежа в детской, услышала, что пришел отец, услышала, что он прошел в спальню, и поняла по вскрикам Зинаиды Андреевны, что они говорят о сегодняшнем. Она встала и тихонько подошла к двери спальни. Томаса занялась самым презираемым делом — подслушиванием! Это был страшный грех, но что оставалось делать, когда она почувствовала, насколько слаба мамочка и насколько пугающе странной становится Эва. Она знала, что всем им надо помочь. И сделать это может одна она, которая как бы вне всего оказалась. Но чтобы помочь, надо все знать, и потому Томаса подслушивала. И то, что она услышала о тети Аннетином доме, напугало ее, и она просто-напросто ворвалась в спальню (ах, теперь можно было делать что угодно или неугодно кому-нибудь! Неплохо, а?..).

— Нет, — сказала она с порога. — Мы не поедем к тете Аннете. И папе здесь одному оставаться нельзя. В конце концов, мы отдадим им низ или… или оставим себе три комнаты. Вам и нам и одну общую.

Так говорила «маленькая» Томаса, которая вдруг стала самой разумной и практичной, хотя об этом не думала и не знала, просто так пришло, вот и все. И что было уже совсем непонятно — Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась, что младшая дочь врывается без стука к ним в спальню и вмешивается в разговор и что-то даже решает!

Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась — она молча оскорбилась на Томасу, как на взрослую, которая оказалась в этом случае умнее ее, и хотела было уже сказать, что все это детские глупости, но сказала, оскорбившись, другое: что она уедет отсюда, и немедленно. И не только, конечно, она, но и все остальные. Она даже прибавила, что пусть, мол, придут к ней и попросят, чтобы она вернулась. Так она подумала вдруг, потому что не смогут ведь люди жить в чужих домах, которых не наживали, без их привычных хозяев, у которых зарабатывали деньги, без них, привычных, приличных и воспитанных, без их умения жить, да мало ли чего еще, сразу и не скажешь — не смогут существовать ЭТИ ЛЮДИ. Так теперь про себя называла Фиру и остальных Зинаида Андреевна, забыв, что совсем недавно она втолковывала Тате.

Назад Дальше