В коридоре было душно, дом был мал, а тут прибавилось тряпичных узлов и людей и их частого горячего тревожного дыхания.
Юлиус вошел в предназначенную им комнату и увидел, что вещи брошены, неразобранные, посередине, а Зинаида Андреевна лежит на оттоманке, накрывшись шубой, и вид у нее нездоровый. Томаса сидит рядом, они о чем-то шепчутся, и лица у них серые и озабоченные. Обе, как показалось Юлиусу, посмотрели на него с осуждением, и он постарался сразу же стушеваться, потому что понял, что выглядит он после своей прекрасной прогулки по морозцу не так, как они, а радостно и румяно, что само по себе сразу ставит его в виновное положение.
— Где Эвангелина? — спросила Зинаида Андреевна со строгостью, и лицо ее заострилось и вместе с тем обвисло еще больше. Но тут в глазах возник ужас, потому что она незамедлительно подумала, что со старшей что-то приключилось. Юлиус ошибался, считая, что слишком весел и румян его лик.
— Скоро придет. Я оставил ее кое-что убрать, — ответил Юлиус, зная, что второй фразой он придаст первой весомость и правдоподобие.
И Зинаида Андреевна успокоилась. Вчера, уезжая в пылу обиды и страха, она не подумала как следует ни о мебели, ни о старых сундуках на чердаке, в которых хранилось не только старое тряпье и разрозненные читанные журналы, но и многое нужное, а кроме того, был там тайник у Зинаиды Андреевны, о котором она забыла вчера, а сегодня вспомнила и расстроилась. И не лежали там дорогие украшения и эмалевые табакерки с настоящими перлами — там были вещи никому не интересные и не нужные, но дорогие сердцу Зинаиды Андреевны. Папенькин парадный вицмундир, пересыпаемый нафталином ежегодно, матушкин венчальный наряд, шкатулка из лака, полная поздравлений, пригласительных билетов и записочек, ее и Юлиусовых. А вот на самом дне лежала, пожалуй, и драгоценность. Японский веер, с рисованными тонкой кистью тоненькими пластиночками из дорогой кости. Про веерок этот знал только Юлиус, да и то, конечно, забыл. Веер этот подарил Зиночке Иван Егорович, подарил перед самым своим отъездом. Откуда этот веер был у старика, Зиночка не знала и никогда его ранее не видела. И, не доверяя свекру, считая, что он не хочет им с Юлиусом счастья — из-за того, что они уничтожили его булочную, — Зиночка из суеверия и чтобы отвести от своей семьи дурное (принесенное подарком старика), засунула веер на дно сундука. И никогда не доставала. Хотела все время кому-нибудь подарить (злая сила, заключенная в веере, могла принести несчастье только их семье. Говорят, что одна и та же вещь имеет две противоположные силы: если одному она приносит несчастье, то другому счастье, вспомните о веревке повешенного), да каждый раз, уже решив о подарке, жалела веер, его необыкновенную красоту. Теперь Зинаида Андреевна вспомнила о веере и подумала, что зря она каждый раз завлекалась его красотой и зря оставила в доме, пусть даже на чердаке, в старых вещах.
Зинаида Андреевна успокоилась ответом Юлиуса, тем более стоял белый день.
— Ты сказал, чтобы Эва все накрыла? — осведомилась Зинаида Андреевна уже по-деловому. И не дождавшись ответа, продолжила — Видишь, я даже не распаковываюсь. И неудобно перед Аннетой, и места мало, и вообще надо домой. Революция или не революция. Подумаешь, какой ты богач. А они, говорят, трогают только богачей. Не поздоровится бедняжкам Залецким. Они и капиталы имеют в банке, мне говорили, и сын был офицером.
Мысли обгоняли друг друга, и Зинаида Андреевна, бросив Залецких, которым худа вовсе не желала, а так, прикидывала, кому в городе надо бояться, — снова перешла к своим делам. В городе есть новая власть, и тебе, Юлиус, надо к ним пойти и с ними поговорить. Люди же они. Аннета говорит, что Глафира не имела права так врываться и что, наверное, она сама это сделала, без приказа, и то, что мы уехали, — глупость несусветная. Я тоже так думаю. Но что сделано, то сделано, день-два побудем здесь. Пусть нам отдадут не весь дом, я согласна, и магазин отберут, в конце концов, в пользу бедных. Мы будем работать, ведь работать же у них будут где-нибудь.
Зинаида Андреевна еще долго говорила о том и сем. И так и сяк обсматривая сложившееся положение их семьи. Ведь только они сбежали из своего дома! Какой позор и какая трусость. И все Юлиус!
А Юлиус в ужас приходил от того, что своими руками толкнул любимую дочь неведомо куда и зачем. И ничего не сказал ей, погрузившись в свою незначительную, легкую, нервическую явно, боль. Она, юная, взбалмошная, необыкновенно красивая, одна в доме! Ужас все сильнее накатывал на Юлиуса, когда он выхватывал из монотонной и длинной речи жены сообщения о новой власти, Фире, Залецких и прочем подобном. Сегодня утром и вчера все казалось ему внезапным благом, а теперь вдруг приобрело новые грозные очертания. Именно для Эвы. Юлиус молчал — не мог же он ввести Зиночку в состояние его ужаса. Он должен поддерживать, пока возможно, свою простенькую версию и через некоторое время, под любым предлогом, бежать назад и как угодно умолять Эвангелину прийти сюда.
Сейчас же он сказал, что на минутку приляжет (он вдруг почувствовал себя таким слабым!), потому что неважно спал ночь. Зинаида Андреевна тут же всполошилась и стала выспрашивать, как он себя чувствует, и вглядываться ему в лицо. Юлиус отвечал как можно громче и веселее, что чувствует он себя прекрасно и что вообще все не так уж и плохо, но он неважно спал, волновался за них. А что сейчас он поспит полчасика и пойдет к новым властям в действительности выяснить свое положение. Эти достойные и разумные речи убедили Зинаиду Андреевну, и она тихо вышла из комнаты (ранее услав Томасу, как несмышленку, не могущую слушать взрослые разговоры — Томаса здесь снова стала ребенком), чтобы не мешать Юлиусу и вновь и вновь переговорить с Аннетой о всех делах. А Юлиус горько подумал, что всегда, видимо, был потенциальным лгуном, раз, начав лгать, он продолжает это делать.
Меж тем Эвангелина отпила чай, согретый отцом, оделась как можно тщательнее, навернула косу как у взрослой дамы и уселась к окну за маленький с инкрустацией ломберный столик, принадлежавший еще отцу Зинаиды Андреевны, ее деду, и раскинула пасьянс на сегодня, указавший мелкую удачу. Гадалка же их любимая посулила ей «в девушках оставаться», но вопреки этому чувствовала себя Эвангелина превосходно. Она была по-настоящему свободна, могла делать все что хочется и — внимание! — не ходить в гимназию. Солнце слепило окна, день сверкал, искрился, и ей предстояли приключения. Сейчас она не пугалась одиночества и удивлялась тому, как истерично и трусливо вела себя вчера вечером. Нынче мир опустился в ее душу. Мир, который никогда не царил в ней и не имел даже временного прибежища. Она делала все спокойно и не срывчато. Возможно, резкость и сердитость не были ее натурой, а только всегдашним недовольством. Она снова кинула считалочку — оказалось, что девушкой она будет богатой и знатной, и к тому же дамой… Эвангелина засмеялась, потянулась, встала со стула. Потянулась она изящно и грациозно, а не как-нибудь враскорячку, как тянутся многие наедине с собой. Потому что все хорошее и красивое чаще человек делает при других, чтобы обольстить. А будь он всегда один, был бы — как говорил необыкновенный господин Гоголь — свинья свиньей. Конечно, не каждый. Некоторые и наедине с собою сохраняют приятный облик, каковой приобретается обычно для гостей или визитов, для игры в карты, например, в канасту или бридж. Самая, замечу, интересная игра, будь она даже в Акулину или в Петухи, это та, которая на азарт и деньги. Не хотите на деньги, все равно играйте на азарт — на любовь, кофточку или комнату на даче. Только вот на счастье играть невозможно — это вещь, о которой никто ничего не знает, которую никто, кроме истинных счастливцев (а есть ли они, истинные-то?!), не просекает. Вообще в карты без азарта играть не только-то скучно, а тоскливо до дурноты, до сна прямо в гостях.
Эвангелина, потянувшись и встав со стула, отправилась к зеркалу, к трюмо в маменькиной комнате: девочки, подросши, отчаянно завидовали этому трюмо. Эвангелина, конечно; Томаса так, для солидарности. Овальное трюмо стояло у самой светлой стены, и в нем — в стекле отличной пробы — передавались даже мельчайшие подробности лица и фигуры. Наверное, поэтому Зинаида Андреевна последнее время стала говорить о том, что ей зеркало велико, смотреть на себя в капоте или домашней блузе она может и в небольшое. Юлиус каждый раз на это возражал чем-нибудь комплиментарным, и разговор о зеркале на этом заканчивался. А дочери, вытянувшие было шеи и замершие, куксились и думали, что зеркало так никогда и не выедет из маменькиной комнаты. Совсем недавно Зинаида Андреевна снова сказала, что хватит ей портить себе настроение и что надо наконец перетащить трюмо в детскую. Юлиус с необычным для него жаром красноречия возразил, что девочкам с их молодостью зеркало не нужно, а нужно ей. Потому что зеркало — это стекло (тут Юлиусовы глаза таинственно блеснули), а значит, оно полно тайн и доброты. И если оно и указывает на следы времени, то только для того, чтобы внести ноту необходимости грусти и размышления. Говорят, зеркала берут, но, беря, накапливают и отдают. Тайна, тайна… Разве мало сказок о зеркалах?
Так вдохновенно воспевал Юлиус свою любимую, малую мира сего, а Эва смотрела и думала: сел на своего конька. И не знала, что презрение отражается на прелестном ее овальном личике и искажает его. Заметила это Томаса, которая тогда все прощала сестре (а вообще-то, уж очень ангельские надо иметь все время мысли, чтобы прелестное лицо всегда было прелестным, потому что именно на неземной красоты лице отражение вполне земных, а может, и низменных, мыслей невыносимо, на безобразном же простительно, не так ли?).
Эвангелина с нетерпением подошла к трюмо и встала перед ним в позу, которую особенно любила. Испанка с кастаньетами. Одна рука с подробно сложенными пальцами над головой, другая — на талии. У Эвангелины сердце замирало от собственной красоты, когда она прямо, а потом через плечо, из-за спины гляделась в себя. Но одежда! Эвангелина бросила позу испанки с кастаньетами. Темно-зеленое форменное платье с белым воротником и пелеринкой. Плоский бантик у горла, туфли черные, простые, на маленьком каблучке, даже не на венском! А за границей, в Париже, говорят, носят золотые, с утиным носом и высочайшим гнутым каблуком. Да она станет выше всех здешних мужчин, если наденет такие туфли (всех «мужчин» она отождествляла с Юлиусом). Один Шурочка Ипатьев был высоким. Он был чем-то похож на оловянного солдатика. Так прямо, неподвижно-прямо держал он свою тонкую фигуру в затянутом френче.
Эвангелина приопустила веки и стояла теперь примерной девочкой-послушницей с ангельским личиком и такими же мыслями. Приблизив лицо к зеркалу, она подышала на него и сквозь туман стала всматриваться в свои глаза. Она прищуривалась, подмигивала лихо и делала «развратный взгляд». За этим занятием она провела немало времени. Потом спустилась вниз, еще сожалея об оставленном зеркале, но утешив себя тем, что не один и не два раза она еще подойдет к нему и развлечется. Кое-что она сегодня узнала. Как лучше она смотрится. Близкий план и дальний. Достоинства тонкой фигурки при высокой груди. Чернота волос и странно светлые брови. Разве раньше она могла столько времени смотреть в трюмо, мамочка бы тут же начала воспитывать.
Она сбежала по лестнице, звонко припрыгивая на каждой ступени, и если бы умела петь, то и спела бы, но Зинаида Андреевна, как вы знаете, не поделилась своим талантом с дочерьми. Ей чудесно одной! И потому сейчас нужно быстро уйти. Пока они с воплями не прибежали сюда. Эвангелина надела пальтишко и поморщилась — оно могло бы быть и получше — надвинула на лоб мерлушковую шапочку, переделанную из мамочкиной шляпки. Поверх повязала тоненькую невесомую оренбургскую шальку.
На улицу она вышла и зажмурилась. От солнца и солнечного снега. С минуту постояла, как и Юлиус, и пошла походочкой-походкой, появившейся сегодня — не сегодня! — сейчас. Медленная, высокомерная и игривая. А если присмотришься, то и другое увидишь. Эвангелина пошла, конечно, в другую сторону от тети Аннетиного дома. Рот она прикрыла муфтой, надетой на руку. Но глаза смотрели зорко — знакомых, правда, не замечали, а вот всех незнакомых улавливали сразу. Шла Эвангелина не смущаясь, хотя на улице не было девиц ее возраста и круга. Но это ей было вполне безразлично. Городок знал, что Болингеры выехали из своего дома и живут из милости в тесном домике подруги матери, тети Аннеты. Потому так спокойно и шла Эвангелина. Разве можно сидеть вчетвером, с вещами, в тесноте и духоте маленького домика? Да еще и с хозяевами. Подумайте сами. Вот она и будет приходить в свой дом, пока он пуст. Страшно? Нисколько. Ну, может быть, немного. Даже наверное. Но дышать у тети Аннеты в доме невозможно. Крошечный домик… Ужасно. И отец, конечно, с ней. Иногда. Это только до того момента, как все выяснится. Нет. Она вовсе не приносит себя в жертву, что вы! Что? Мамочка неважно, папа — ничего. Томаса еще маленькая… Спасибо, передам. Храни и вас…
Так разговаривала Эвангелина со всеми знакомыми, которые еще не встретились ей, с теми, кто не поймет ее муфты и остановит чуть не за руку. Она не боялась этих встреч, но продолжала твердить: нет, что вы, я не боюсь. Но надо же кому-нибудь. И потом, папин магазин…
И разговор либо прекратится, либо перейдет на тему об отце. О его неудачах всегдашних. Сначала намеками, а потом и попрямее начнет собеседник выуживать у дочери городского неудачника разные подробности (потому что хоть и революция, а все равно чужие, пусть и прошлые неудачи интересны!). Особенно когда насчет деловых способностей Алексея Егоровича… (Даже post faktum дух захватывает, как они, бедняжки…) Вот их и задабривала Эвангелина, уча как урок коротенькую будущую беседу.
Снег заголубел, засинел провалами, утерял свою хрустальную веселость, стало зябко, Эвангелина съежилась в пальтишке, не приспособленном к таким долгим прогулкам. Но домой не возвращалась, — уверена была: ТАМ СИДЯТ ОНИ, ЕЕ РОДСТВЕННИКИ. Длинный Эвангелинин носик посинел, и она стала выглядеть жалкой, очень юной, плохенько одетой девицей. Проявилось все это на холоде. А улиц непройденных оставалось уже мало. Скоро останется одна — к тети Аннетиному дому. Эвангелина подходила к гимназии. Улицы все больше засинивались и были пустынны, а тут у подъезда суетились люди. И все мужчины. А если по правде, — мужики. Они снимали с подвод какие-то ящики. И громко разговаривали. Эвангелина остановилась, потому что подходить к такой компании барышне все же было нельзя, хотя она и позволила себе многое. Тут она и увидела Фиру. Та вышла из гимназии с высоким человеком в длинной офицерской шинели без погон и в мятой солдатской шапке. Фирка что-то ему объясняла, сильно размахивая руками. Человек слушал и смотрел, как мужики разгружают телеги. Эвангелина чего-то испугалась — а если честно признаться, то Фирки — и быстро пошла прочь. Но, уходя, она обернулась и увидела, что вслед ей смотрят и Фирка и высокий в офицерской шинели и солдатской шапчонке. Она постаралась идти ровно и не быстро, чтобы те не подумали, что она боится. Заходя за угол, Эвангелина передернула плечьми, будто от холода, и качнула бедрами, — для того, высокого незнакомца. Старого или молодого. Красивого или урода. Злого, доброго, порядочного, продажного. Для убийцы или святого. Мужчины, которого она пока и не разглядела. За углом уже облилась горячим потом, сошел налетевший внезапно угар, и она застеснялась самой себя.
Потемнело на улице, и Эвангелина пошла к дому. Перед домом невольно остановилась. Что же ей делать? Она замерзла, устала, голодна. И тут из переулка вынырнули Фирка и мужчина в длинной шинели и солдатской круглой шапчонке. Эвангелина муфтой закрылась от неожиданности, но глаза не опустила, и так они и прошли мимо друг друга: мужчина и она, глаза в глаза, но она его не разглядела. Фирка что-то опять говорила мужчине. Единственно, что показалось Эвангелине еще на площади, что военный похож на Шурочку Ипатьева, такой же высокий и прямой, как из дерева струганный. И лицо так же серо и скуласто, как у раненого Шурочки. Шурочкиными блеклыми глазами посмотрел на нее мужчина в шинели, так ей показалось.
Ветер вдруг вспыхнул в сгущающейся темноте. Острый ветер, предвещающий назавтра колючую слепую метель, которую Эвангелина любила так же, как и солнечный хрустящий снежный денек, — сегодняшний денек. Она любила зиму всякой, а если подумать, то и весну, и лето, и осень! Темную, серую, с дождями и от того уютную. Дома.
Еще издали увидела она, что в гостиной светится окно. Она остановилась. Ветер заледенил ее, но нужно было таиться, чтобы по тени, силуэту узнать, кто дома, и принять решение. Так думала она, а окоченевшие ноги несли в дом, они вступали уже в переднюю. Пока она снимала пальто, она не сумела отгадать, кто же здесь. Если и матушка, то без тети Аннеты, что неплохо. Тетю Аннету переговорить трудно. Она может сбить с толку кого угодно. Перед дверью в гостиную Эвангелина вдруг дернула шпильку, и коса стала вновь гимназической косой, какою не была целый сегодняшний день. Эвангелина, стоя перед дверью, вдруг дико подумала, что в гостиной Фирка с высоким. Дух у нее зашелся, и она робко вошла в гостиную. Не поднимая глаз от полу, увидела полудетские черненькие туфли, как у нее, и тут же из робкой постаралась сразу превратиться в независимую — в гостиной была Томаса. В расстегнутом пальто, в платке, спущенном на шею.