Утром на автобус меня стала провожать баба Зоя. Она нарезала мне хлеба, намазала его сметаной и достала из своей заветной кастрюльки шоколадные конфеты. Пока я пила чай, она смотрела на меня, подперев щёку морщинистой рукой в старческих пятнах, слегка жевала губами, думая о чём-то.
Мне вдруг стало жаль прощаться с ней вот так, молча и скупо, и я обняла её и стала гладить по седым волосам.
Я просила её остаться в доме, но она, тяжело шаркая ногами, вышла за ворота и протянула мне ещё две шоколадные конфеты.
– Ты приезжай к нам, – сказала она. – И зимой приезжай. У тебя же есть каникулы?
Я не смогла сказать, что не приеду.
Баба Зоя закрыла за мной калитку и, наверное, долго ещё смотрела вслед: когда ближе к середине улицы я оглянулась назад, она ещё стояла возле дома, у старой калины, неподвижной тёмно-голубой тенью.
4.Лето четвёртое
Умолкла песня
В середине сентября мама справила мой день рождения: пригласила мою бывшую одноклассницу и её мать, которая была председателем ТСЖ в нашем доме, свою приятельницу Тамару, мою школьную подружку Олю. Мама предложила позвать и тётю Любу, но я отказалась, сославшись на то, что у той, наверное, много дел, заказы. Гости поздравляли меня с совершеннолетием, я старалась быть вежливой и сидеть не со слишком кислой физиономией, а сама целый день тщетно прождала, что позвонит тётя Люба. Скорее всего, она просто ошиблась с датой – подобное с ней временами случалось, но боль моя от этого не проходила. В глубине души я очень скучала по тёте Любе, но запретила себе отдавать в этом отчёт.
Я в очередной раз решила заняться устройством своей личной жизни и написала объявление всё в ту же газету «Комок». Теперь мне было уже восемнадцать лет, и я могла не только отвечать кому-то, но и написать сама, кого хочу найти. Подумав хорошенько, я решила, что не стоило бы всё-таки уезжать далеко от города, ведь мама живёт здесь, ей со временем может понадобиться помощь. Да и неизвестно, что сделают со школой в Мальцеве: не зря же тётя Зина, да и Ушаковы, говорили, что её собираются закрывать, как закрыли несколько лет назад больницу.
Итак, я написала: «Познакомлюсь с молодым человеком, живущим в Берёзовке». Поразмыслив, добавила: «Люблю природу». Вместо адреса я на сей раз благоразумно указала номер паспорта.
Ждать ответа долго не пришлось: уже дней через восемь на мой документ пришло письмо. Я с нетерпением порвала конверт, развернула бумагу и жадно стала читать – но чем дальше, тем больше меня охватывали удивление и отвращение.
Какой-то заскучавший в долгом браке тип писал мне, что он «женат, но одинок». «Хотя я не тот, кого вы искали, но смогу подарить вам яркость встреч, радость любви…»
Учиться мне по-прежнему очень нравилось. Читать художественную литературу было одно удовольствие. Я записалась на курс «Топонимика» и с интересом для себя узнавала, почему так, а не иначе называются города, горы, реки, озёра нашего края и страны.
Тётя Люба однажды поймала меня на улице уже в октябре, когда шёл первый снег, покрывая тонким слоем, как зубным порошком, облетевшую листву ив и клёнов возле нашего дома.
– Здравствуй, моя девочка! – позвала она меня.
Я нехотя поздоровалась.
– Где же ты? Что не заходишь? Я помню, у тебя день рождения скоро: девятнадцатого октября.
– Сентября, вообще-то, – горько усмехнулась я.
– Господи! Да ты что?! Что же, выходит, у тебя день рождения прошёл, а я не поздравила? Прости меня! А что же девятнадцатого-то октября, ведь тоже что-то есть…
– Царскосельский лицей открыли. В котором Пушкин учился.
– Ёлки-палки… Ну, скоро будем Пушкина поздравлять… А ты куда идёшь? Заходи ко мне!
Я не смогла пересилить саму себя и сломалась – согласилась зайти.
Тётя Люба стала угощать меня пшённой кашей с тыквой, показывать своё новое рукоделие – какую-то бижутерию из шнурков и бус, которую она уже продала нескольким своим знакомым.
– Тебе задаром сделаю! Ты какого цвета хочешь?
Я смотрела на неё, понимая, что больше не смогу от неё бегать – всё равно приду ещё раз, и ещё, и злилась на себя за это.
Тётя Люба же, наверное, ни о чём не догадывалась, и пустилась в воспоминания:
– Как это меня угораздило месяц перепутать? Голова садовая… Старость, что ли, подкрадывается… Сейчас, похоже, рано зима придёт, а тогда, в тот год, как ты родилась – така-ая тёплая осень стояла! Солнце золотое… Я мать твою встречала из роддома. Она же в реанимации лежала неделю, отходила. Никого к ней не пускали. Как она намучалась, бедная! Умереть могла… Потом в обычную палату перевели, я ей сухарики, яблоки передавала, Тамара тоже… Потом выписали её. Приехала домой. Первое время, конечно, сильно тяжело было. Папанька твой уже, можно сказать, утёк… А всё-таки, как ты улыбаться стала – я ей и говорю: «Ну что, Маша, а вот представь, что не было бы Настьки?!» Ведь легко могло-то и не быть!
– Почему легко могло не быть? – не поняла я.
– Ну, как почему… Отец твой, Мишка – он же пил. Она один раз уже от него аборт сделала, а тут второй раз забеременела. Рубашки с запонками ему купила. А он возьми да запей опять. Уж чихвостила она его на чём свет стоит! Даже скалкой била. А он что – когда пьяный, он не соображал. Пошла Маша, рубашки сдала обратно в магазин и на аборт записалась. А потом приходит ко мне и говорит: «Люба, как считаешь, оставить ребёнка или нет? Наверное, не буду». Я как матом пошла на неё: «Ты что, баба, офонарела?! Ты девчонка, что ли, семнадцатилетняя, что залетела и матери боишься? Один раз уже аборт от Мишки делала, и всё равно не ушла. Бесконечно, что ли, это будет? Тебе тридцать семь лет уже, хрен его знает, забеременеешь ещё или нет. Так и сказала ей: не родишь – не подруга ты мне больше, здороваться не стану, плюну и разотру! Ладно, говорит, оставлю, хотя не знаю, мол, что там за ребёнок получится от алкоголика-то…
Я ошарашенно смотрела на тётю Любу, впервые услышав такие подробности своего появления на свет.
– А я ей говорю: слушай, мать, люди как только не рожают. Это же твой ребёнок, родной! Ну, что он, без глаза родится или с кривыми ногами? Да если и так, выхаживать будем. Ну, а потом-то она мне рассказывала: от наркоза отходит после кесарева, анестезиолог ей и говорит: «Девка у тебя родилась, да такая губастая!» Она, бедолага, и перепугалась: подумала, что с заячьей губой. Эх, медики! А когда встретили вас из роддома, я вижу: красавица девка! И не ошиблась ведь – чем дальше, тем краше! – гордо закончила тётя Люба.
Я кинулась ей на шею и расплакалась, уже не в силах держать в себе обиду на ту, по чьему слову, оказывается, мне даровалась жизнь. Я рыдала, а из сердца моего уходили злоба, тоска, упрямое желание судить и осуждать. Самым важным стало то, что она, подруга моей мамы, рядом, от неё исходит привычный запах туалетной воды и ароматизированного табака, и она здесь, и обнимает меня… Сколько же в ней тепла! Сколько всегда было тепла!
– Ты чего это? – удивилась тётя Люба.
– Ничего… – прошептала я сквозь слёзы. – Просто я соскучилась по вас.
***
Через месяц в город приехал лечиться дядя Витя. У него не переставало болеть горло, и никакие таблетки и спреи от ангины не помогали, да ещё и стало неприятно жечь в груди. Из Краевой больницы его отправили на обследование в онкологический диспансер, и там местные врачи поставили страшный диагноз – рак пищевода.
Всё это тогда передала мне тётя Люба. Её брат лежал в больнице, врачи изучали опухоль, брали анализы. Я попросила разрешения поехать к нему повидаться, но тётя Люба отговорила меня от этой затеи:
– Настя, он сейчас, кроме Вали, никого не хочет видеть. Ему же пятьдесят пять лет только… А тут неизвестно, сколько он проживёт. Если и жить будет, то как? На больничной койке…
Она не плакала, но в её серо-зелёных глазах застыло выражение скорби и нежелание верить во внезапный недуг своего брата.
Рак у дяди Вити оказался на поздней стадии – первые признаки болезни он не заметил или не посчитал за что-то значимое. Теперь же ему оставалось жить не больше, чем год. Ему предлагали остаться лежать в онкологии, но он сказал врачам, что, раз всё равно помирать, то лучше уж дома. Тётя Люба, ища утешения, рассказала об этом моей маме. Та стала успокаивать по-своему, говоря, что мужики часто умирают рано, взять хотя бы её собственного брата, который в тридцать лет разбился на машине, или мужа одной её знакомой, у которого точно так же обнаружили рак, и он скончался в пятьдесят с небольшим. Умер, в конце концов, и её отец, мой дед, когда понял, что ослеп и стал беспомощен – правда, уже в семьдесят с лишним лет, но всё-таки умер! Все умирают.
Но этих людей я не знала, и упоминания о них были для меня всё равно что разговоры о привидениях. А дядю Витю я видела, слышала его смех, ездила с ним на лодке, рассекающей синюю гладь речной воды, и мне казалось, что нет в мире человека, который бы так любил жизнь, как он.
Мама и раньше уже была недовольна, что я слишком часто хожу к тёте Любе и слишком много знаю о том, что происходит в Мальцеве, а теперь стала проявлять своё раздражение открыто. Однажды она подслушала мой телефонный разговор с Леной и стала высмеивать меня.
– Ленка у тебя, видишь, подруга самая лучшая! Поезжай тогда к ней! Зачем в институт поступала? Иди коров доить, по твоему разуму самое то. Люди к чему-то стремятся – выучиться, на работу хорошую устроиться, кем-то стать – а она стремится в говно себя зарыть.
Я чувствовала стыд, как человек, которого застали раздетым и стали показывать на него пальцем. Потом этот стыд перешёл в затаённую глухую злость на мать и желание уехать от неё поскорее.
– До чего же ты глупая, наивная, – ни с того ни с сего говорила мама, глядя на меня, сидящую за столом.
И добавляла:
– В кого ты такая? Не от мира сего…
«Да уж не в тебя», – раздражённо думала я.
Я была горда собой, осознавая, что на самом деле превзошла свою мать: учусь отлично, и не в каком-нибудь там колледже, как она в своё время, а в университете, да ещё нахожу время заниматься спортом.
Однако мамины слова о том, что я не умею общаться со сверстниками, задевали меня. На несколько дней новогодних каникул я, как пообещала бабе Зое, съездила в Мальцево, где Ленка с Сашкой покатали меня на тройке лошадей с бубенцами, а после праздников записалась в самодеятельный театр нашего университета. Я исполнила со сцены белорусское стихотворение, прочитала отрывок из «Кыси» Татьяны Толстой, и меня, пусть без особого восторга, но взяли. Режиссёр был не молодой и не старый человек с поношенным лицом, на котором хорошо виднелись следы алкогольных возлияний. Играл он чудно: без всяких слов мог изобразить потерянность, удивление, досаду, радость встречи. Нам он без устали напоминал:
– Сыпать словами актёру не надо! Слово должно родиться!
В минуты нерасположения он хмуро поносил власти – и российские, и нынешние университетские, которые только для экономии денег (в этом режиссёр был уверен) слили четыре вуза в один; жаловался на то, что нынешние деятели искусства всё опошляют. В весёлые минуты режиссёр сам не чуждался скабрёзных шуток и говорил, что, какие бы ни пришли власти, искусство будет жить вечно.
В апреле дяде Вите стало хуже, и его привезли обратно в город. Он уже мог есть только жидкую пищу, да и то с трудом, и вдобавок мучился кашлем. Врачи говорили, что опухоль проросла в нервные стволы, а это значило, что можно было только облегчить человеку последние месяцы жизни.
Я снова попросилась у тёти Любы съездить вместе с ней в больницу, чтобы повидать дядю Витю, и на этот раз она почти без колебаний согласилась.
Лицо у него потемнело и осунулось, нос и скулы заострились. Изо рта тянуло слабым гнилостным запахом. Оттого, что его тело теперь с великим трудом принимало пищу, он сильно похудел и казался стариком, несмотря на яркие рыжевато-русые, лишь слегка тронутые сединой волосы.
Увидев меня, он улыбнулся сизыми губами, взял мою руку в свою и сиплым шёпотом сказал:
– Ну, привет.
Мне тоже как будто стало больно говорить, и я только кивнула ему, чувствуя, как наливаются слезами глаза.
Тётя Люба что-то рассказывала ему из их детства, вспоминала, как маленькими были Семён и Гриня, приезжали гостить к ней в город. Не знаю, слушал ли всё это дядя Витя или просто наслаждался звуком её голоса – мне казалось, что даже слушать ему было больно. Однако он пытался улыбаться и неотрывно смотрел на нас. Когда мы уже собрались уходить, он сказал:
– Простите меня.
Он умер в разгар мая, когда уже отцветали пушистые жёлтые и фиолетовые колокольчики сон-травы, заголубели нежные звёздочки незабудок, когда набрали бутоны и готовились затопить весь мир благоуханием красавицы черёмухи.
Дядю Витю похоронили в городе, не стали везти в Мальцево, на дальнее кладбище, да там как будто уже и не было места рядом с отцом и его братом. Тётя Валя плакала, утираясь белым платком, её обнимал за плечи старший сын Семён. Младший сын, Гриня (его я тогда увидела впервые), с такой же пышной, как у отца, кудрявой шевелюрой, стоял поодаль и смотрел на всё происходящее как-то сквозь, будто не видя его. Тётя Люба успокаивала дрожащую бабу Зою, накинула на неё для тепла свою куртку, и та в несоразмерной одежде с чужого плеча была похожа на нищенку.
Поминки устроили в городской столовой. Ели блины, кутью, тушённую с капустой, пили водку и кисель. Это были первые похороны в моей жизни. Правда, когда мне ещё не исполнилось семи лет, хоронили мою бабушку, но тогда я ещё не понимала, что это – навсегда, и сохранила в памяти только причитания старух и то, с каким трудом долбили лопатами мёрзлую землю.
Когда я в день похорон легла спать, мне показалось, что меня окружала со всех сторон немая тишина, непроницаемая, как могила. Я задавала себе вопрос – как может быть, что человек есть, а потом его нет? Это противоречило природе, всему укладу мира. В природе после тягостной осени приходила неминуемая зима, а потом наступал апрель, и всё рождалось заново. В книжке «Хатха-йога», которая валялась у мамы в шкафу, вскользь говорилось о переселении душ, но мне не очень нравилась эта идея. Прострелы появлялись весной такими же махровыми цветами, а не грибами сморчками, и черёмуха расцветала черёмухой, а не сиренью. Всё весной оживало и возвращалось к своему изначальному, только обновлённому, облику. Но где и в чём была весна для людей?
Через несколько дней после похорон в город внезапно приехала Ленка. У неё случился выкидыш, после кровотечения началось воспаление, и ей пришлось ехать в городскую больницу, чтобы пройти чистку. После операции она осталась пожить сутки у тёти Любы, и в это время как раз прошло девять дней со дня дяди Витиной смерти.
Грустные события снова собрали нас втроём, как уже почти два года назад под звёздным небом в Мальцеве, расположили к разговорам.
– Он ведь мой любимый братик был, девочки, – говорила тётя Люба. – Пойдём вот с ним, с Зиной, – Пашка-то уже старше был – на речку. Извозимся все в песке, изгваздаемся! Пойдём домой чумазые. Маманька как увидит нас, кричит: «Вы где были?!» А мы ей: «На речке». Она кричит опять: «Там вода-то есть?»
Тётя Люба пыталась улыбаться, глядела на нас тревожными плачущими глазами. Видно было, что смерть брата сильно надломила её.
– Рустам-то приходил? – спросила Лена.
– Приходил, да что он мне скажет? Брат, говорит, не сын и не отец.
– Ну-ну… – неопределённым тоном, то ли соглашаясь, то ли осуждая, изрекла Ленка. – Что ему ещё сказать. Вот зачем он тебе, тётя Люба, нужен?
– Не знаю. Привыкла я к нему. Плохо будет без него.
– А с ним хорошо, что ли? Всё равно у него семья своя. Побудет тут с тобой, потешится и свалит обратно туда. Как кот по весне, шарахается тудым, сюдым. Разве положишься на такого?
– Он же татарин. У них принято, что две жены можно.
В ответ на это Ленка от души матерно выругалась.