— Ну тебе-то уж, кажись, опасаться этого нечего, — переключает на Папу Римского свою язвительность Павло. — Нельзя сказать, чтоб из худых был.
В противоположность нам, Папа Римский действительно поражает всех своей разительной и неуместной полнотой. Все его тело набрякло водой, члены мясисты, костей не видно. Но явные отеки, которым он подвержен, вызывают не меньшее изумление, чем худоба остальных.
— И сам не рад напасти этакой. От болезни это у меня, — с откровенным простодушием признается он. — От недоеда вот повысохли все, а меня разнесло всего не ко времени. Через это самое и от немцев перепадает часто. Лодырем все считают. Здоровый, говорят, как бык, а работать не хочет. А какой я здоровый? Здоровье-то мое — оно вот какое.
Для наглядности он, словно в тесто, вдавливает в рыхлую мякоть ноги палец, а затем, отняв его, показывает на оставленное им белое углубление. На наших глазах оно начинает медленно затягиваться и, только сравнявшись с общей поверхностью, приобретает прежнюю окраску.
— Зато вот Козьма у нас, так и на пленного-то не похож, — с явной неприязнью подмечает Полковник. — Ничего-то ему не делается, словно и не на одном пайке с нами живет.
Мы одновременно оборачиваемся на Жилина. Крепко сбитая фигура Козьмы дышит завидным здоровьем, и весь он резко выделяется среди нас своим обычным для нормального человека телосложением и розоватой кожей, лишенной каких-либо следов побоев. Присутствие между нами этого здорового и завидно сохранившегося упитанного человека никак не укладывается в нашем сознании, вызывает у всех явное недоумение (как это можно здесь остаться таким?) и рождает всякого рода самые нелепые фантастические предположения и догадки, не говоря уже о всеобщей к нему неприязни.
— А он не на одном нашем пайке живет. Его фашисты подкармливают. По душе им пришелся, — с трудом зло роняет Андрей. — С одного-то нашего пайка таким не будешь. А у него не только хлеб, но и табак от благодетелей не переводится, которые нам только во сне снятся.
Его замечание ничуть не задевает Жилина.
— Тебя будут подкармливать, и ты не откажешься, — ограничивается он немногословным ответом.
— Подкармливают они меня и сейчас, да только по-другому. От подкормки этой, того и гляди, подохну скоро.
— А я тут ни при чем, и никакой моей вины тут нету, — пытается уклониться Козьма.
— Выходит, я не я — и лошадь не моя. А что выслуживаюсь и лакействую да за слюнявый окурок товарищей продаю, так это не в счет. Какая же тут твоя вина? Нет тут никакой твоей вины! — снова ввязывается в острый разговор прямолинейный Полковник.
Готовую было завязаться перебранку прерывает Кандалакша.
— А худей Доходяги посередь нас никого нет, — заключает он. — Смотреть не на что! В чем только душа еще держится?
Забыв о Козьме, мы переключаем все свое внимание на Андрея, распластавшегося на холодном щелистом полу. Страшная худоба донельзя истощенного и зверски изувеченного товарища потрясает и пугает нас. Невозможно себе представить более изможденного и замученного существа, чем он. Это в подлинном смысле полумертвец, внутри которого теплится еще жизнь, но Андрея уже мало что с ней связывает. Даже сама кожа у него, словно отдельно натянутая на скелет, не имеет ничего общего с естественной живой окраской и более напоминает собой землистый цвет иссушенной тысячелетиями мумии. Ко всему тому на ней нет, пожалуй, ни одного участка, на котором не было бы следов побоев и каких-то странных, едва не трупных, пятен. Впечатление тем более усиливают свежие кровоточащие багровые рубцы на теле этого подлинного мученика и страдальца. Разительным контрастом всему этому омертвлению остаются поразительно живые его глаза, с их лихорадочным горячечным блеском, свидетельствующим о неукротимой силе духа и неистребимой воле к жизни.
— Всего разукрасили! — продолжает свою оценку обычно немногословный Кандалакша. — Самый плохой хозяин и тот так скотину не бьет, как тебя немцы выходили. Дивлюсь вот, как еще все это сносишь только? Другой бы на твоем-то месте так давно б уже позагнулся.
— А я, признаться, так уже и не чувствую ничего, — находит в себе силы отвечать полуживой Андрей. — До того привык к битью, что даже и боли-то вот уже временами не чую. Совсем вот, как иная кляча. Из последних сил бедная выбьется, ездовой ее нещадно лупит, а воз ни с места. Поймет бедолага, что кладь ей не по силам, и остановится — хоть убей тут ее после этого. Даже не шелохнется под ударами, словно не ее и бьют. Так вот и я, что эта кляча, до того свыкся, что теперь меня навряд ли чем и прошибешь — дубленый стал, кожу хоть на барабан натягивай.
— И чего это они, фашисты-то, тебя так невзлюбили? — с наивным простодушием допытывается Папа. — Словно вот ты им соли в мармелад ихний насыпал. Прямо даже удивительно мне такое.
— Да что и говорить?! Кому-кому, а уж ему-то боле всех достается. Люто ненавидят фашисты таких-то вот несгибаемых, потому и заколачивают в гроб, — отвечает за Андрея, вступив в разговор, Полковник. — Знают они, что он им пятки лизать не станет и никогда с ними не смирится, потому вот и изводят. Чего тут еще не понимать-то?
Мы окружаем Осокина и тщательно исследуем его, сколь немощного физически и столь неколебимо твердого и сильного духом.
— Верно, что клячами все стали! — вскользь зло бросает Павло. — Ведь вот бьют нас нещадно, голодом морят да еще и работать заставляют, и ничего, работаем еще, хотя и полуживые, тянем свой гуж до издыхания. На что уж немцам, и тем в диковинку. Ведь это надо же — до чего дожили! Вот эту-то нашу силушку и выносливость да против проклятых ворогов бы обратить, тогда другое дело. Э, да что там говорить?! Глаза бы мои на вас не глядели: клячи, клячи и есть!
— Удивляться, что при всем этом мы еще не только живем, но вот даже еще и работаем, действительно есть чему, а вот что касается остального-прочего, так это ты тут напрасно, — вразумляет его Полковник. — Кое-что и мы, даже в этих условиях и при наших-то силах, да делаем. Об этом ты и сам не хуже нас знаешь.
— А чему тут удивляться? — слабым голосом пытается растолковать Андрей. — Давно всем известно, что выносливей и крепче русских никого на свете не было и нет. Ни один народ не вынесет того, что испытали, испытываем и, быть может, еще испытаем мы. Поставь на наше место хотя бы этих же немцев — через месяц же начнут дохнуть, как мухи осенью. И этим, Павлик, гордиться надо, а не попрекать. Зря ты тут о бездеятельности нашей заикнулся. А ведь сам отлично знаешь, что это не так, что и мы не спим и кое-что делаем. Пусть неприметно, скрытно, исподтишка, но делаем, и это, быть может, больше пользы даст, чем в открытую-то, очертя голову на рожон лезти.
— Посмотрю я на всех вас — герои, да и только! — огрызается, тайком ухмыляясь, что расшевелил-таки всех, Павло. — Ну, знаю я, что не сидим сложа руки и делаем, что можем. Да только надолго ли нас на это, таких-то дохлых хватит? А? Мы вот и сейчас-то уже что упокойники — краше в гроб кладут, а все еще на что-то надеемся, топорщимся, что индюки, а ведь дело-то наше явно к концу подходит. Не дотянуть нам, мужики, до конца-то войны будет. Я ведь вот это к чему!..
— Это уж точно, что не выжить будет, — простодушно поддакивает ему Папа. — Доконают-таки нас эти антихристы, это уж как есть! Видно, уж судьба наша такая, а от нее, от судьбы-то этой самой, никуда не денешься.
— Да будет тебе кликушествовать! — обрывает его Полковник. — Не зря, видать, тебя Папой Римским прозвали: все только на судьбу да на бога уповаешь. Поучился бы вот жить у Андрея! Одни кожа да кости остались, изувечен немцами до неузнаваемости, в чем только еще душа держится, а он посильней всех нас, вместе взятых, будет. Ему ли не достается, а он вот все сносит и не сгибается. Вот с кого пример-то всем нам брать надо!
— Да это уж как есть, не забывают его ироды, — ничуть не обидевшись, соглашается Папа. — Кажинный день разрисовывают так, что и живого места не найдешь. А сегодня вот еще и Алешка «помог». Ни за што ни про што еще вот и за него плетей схлопотал. Мало, вишь, ему своих достается, так вот еще и за этого недотепу приходится расплачиваться.
Заслышав свое имя и вникнув в суть разговора, незадачливый Алешка, не помня себя, мигом срывается с места и кидается к Андрею.
— Прости ты меня, дурака, Христа ради, что вот так обернулось! Сам извелся весь и места себе не нахожу, вспоминая об этом. Там за воротами, когда тебя поволокли, сам уже хотел на плети вызваться, чтоб только тебя от них избавить, да вот Полковник уцепился и не пустил.
— Да будет тебе казниться-то! — принялся успокаивать его Осокин. — Хочешь знать, так ты тут совсем ни при чем. Немцы и без тебя отлично знали, что одеяло не мое, а ухватились за меня, чтобы лишний раз отыграться на мне да кожу с меня содрать. А что Полковник удержал, так правильно сделал: ты бы и меня не спас, и сам бы еще плетей отведал. Ну, сам посуди, не глупо ли бы это было?
— Так-то оно так, а душа-то все не на месте и все ноет.
— Да вернется она у тебя на свое место и ныть перестанет, душа-то! А что касается меня, так поверь, что я на тебя совсем не в обиде. Так что успокойся, пожалуйста, и не переживай попусту. А вы, мужики, уж не напоминайте ему об этом, не терзайте зря: не нарочно же это у него получилось.
— Ну, спасибо тебе, коли так, а то я уже совсем было извелся. Все по легче теперь будет!
С явным вздохом облегчения Лешка неприметно ретируется, а мы возвращаемся к прежнему предмету нашего обсуждения, каковым стал для нас полуживой Андрей. Появляется банщик, и наш разговор мгновенно обрывается. Банщик молча присматривается к градуснику.
— Принимай одежу! — громогласно объявляет он.
Мы подымаемся со своих мест. Раскрыв дверцы, банщик длинным крюком принимается выуживать из жарилки наши пожитки, сбрасывая их прямо на нас. К нагретой до крайних пределов, почти дымящейся от жары одежде невозможно даже притронуться. Корчась от ожогов, мы роняем несколько связок на пол. Банщик угрожающе замахивается на нас крюком.
— Чего затанцевали? И сморщатся, словно и впрямь невмоготу! А ну, пошевеливайся! Некогда мне тут с вами возжаться! Вот-вот шестая должна нагрянуть.
Наконец одежда вынута и свалена на пол. Мыться мы должны в только что освобожденном от нее помещении. Оно пышет на нас нестерпимо адским зноем.
— А ну, заходи! Чего стали? — загоняет нас банщик. — Воду расходовать не боле двух черпаков на душу. Бить буду!..
Подобно скоту на бойне, мы покорно втягиваемся в жарилку. От высокой температуры спирает дыхание, нестерпимо жжет уши, в голове стоит неумолчный назойливый звон и вот-вот готово разорваться учащенно бьющееся и готовое выскочить из груди сердце. Даже нормальному человеку было бы трудно вынести подобную температуру, для нас же, с нашей изможденностью и слабостью, она прямо-таки невыносима. Буквально задыхаясь от жары и обливаясь потом, мы спешим как можно быстрей покончить с процедурой мытья и израсходовать положенную норму воды, которой едва хватает лишь для рук и головы. Наше намерение скорей выбраться из горячего ада и здесь терпит неудачу. Бак для холодной воды оказывается пустым, а горячую воду, разлитую в тазы, нельзя назвать иначе, как кипятком. Мыться ею без опасения обвариться совершенно невозможно.
— Холодной воды надо… — раздается несколько жалобных просящих голосов. — Кипятком-то не помоешься!
— Не прикажете ли колодезной водички подать? — слышится за перегородкой язвительный голос банщика. — Не господа! Снега на дворе всем хватит, еще и останется. Да пошевеливайтесь давайте! Еще палатка на очереди. Сколько раз повторять-то?
Выбежав наружу, мы набиваем снегом тазы и, не дожидаясь, когда он разойдется в кипятке, поспешно выплескиваем содержимое тазов на себя, спеша выскочить из пышущего жаром помещения. Разобрав одежду, мы приступаем к облачению.
— Еще чего?! — возмущенно вопит выглянувший банщик. — Пошли, пошли! В палатке оденетесь.
Не успев обсохнуть, мы по жгучему морозу голыми тянемся в палатку. А вокруг — глубокая тишина, и кажется вымершим притихший лагерь. Безмолвное ночное небо над нами в бесчисленных, необычно ярких, мерцающих звездах, непостижимо далеких и таких равнодушных ко всему происходящему на исстрадавшейся земле. Оно живет своей загадочной и необъяснимой для нас жизнью. Его необъятную и непостижимую панораму сегодня венчают невиданные полярные всполохи — неизменные спутники больших морозов. Гигантские световые столбы, вздымаясь над горизонтом и теряясь вершиной в ночном зените, полны беспрестанного и необъяснимого блуждания. Связанные радужно-расцвеченными световыми лентами, они словно повторяют все их прихотливые движения. И по мере того, как эти ленты то укорачиваются, то удлиняются, затейливо извиваясь и собираясь в складки или снова расправляясь, послушные им радужные столбы то расходятся, то сближаются один с другим, порой замирают на одном месте или стремительно бегут куда-то, чтобы через мгновение изменить направление и снова вернуться к исходной точке. То угасая, то разгораясь с новой силой, они поминутно изменяют при этом свою окраску и очертания. Подавленные происходящим в недосягаемых высотах неба невиданным грандиозным зрелищем, позабыв невольно не только обо всем на свете, но даже о самих себе, мы на бегу не можем, однако, не надивиться причудливой игре таинственных небесных сил, ждем грохота и гула от столкновения и бега гигантских световых столбов и не перестаем изумляться ледяному безмолвию космоса и скованной морозом, словно вымершей земли.
Давясь и кашляя от ледяного холода, струящегося от этих ночных неземных глубин и проникающего в легкие, только что распаренные нестерпимой жарой, а теперь обжигаемые жгучим морозом, мы достигаем наконец жилья, чтобы найти двери настежь распахнутыми, а палатку основательно вымороженной и всю расцвеченную внутри холодно поблескивающей изморозью. Для нас не является секретом, что все это — плоды усердия полицаев, которые ни днем, ни ночью ни на минуту не оставляют нас в покое. Наделенные неограниченной властью, они по-своему и самыми разнообразными способами демонстрируют ее, стараясь на каждом шагу и где бы то ни было подчеркнуть нашу полную беззащитность и зависимость от них. Их приемы при этом всегда полны самых злых и гнусных замыслов и сопровождаются неслыханным вероломным коварством.
— С легким паром! — встречает нас кривляющийся Гришка-полицай. — А я тут о вас весь избеспокоился. Узнал вот, что в баню ушли, дай, думаю, хоть палатку проветрю.
Мы лихорадочно начинаем одеваться. Кандалакша, натянув на себя шинель, уже возится у печки.
— Баня называется! — ворчит он озлобленно. — Чахотку нажить после этакой бани — проще всего. Не до шуток, мужики! Давайте-ка дружней за работу, ежли окочуриться не желаете!
Мы бросаемся ему помогать, и только когда дрова в печке жарко разгораются, вдруг вспоминаем, что целый день ничего не ели.
— На кухню надо за баландой и хлебом идти, — предлагает Кандалакша. — С самого утра ни крошки во рту не было.
Мы поспешно кидаемся за посудой и, гремя ею, тянемся через лагерь к кухне и стучим в запертую дверь.
— Чего еще надо? — слышится сонный голос повара.
— Обед пришли получить, — поясняет Полковник. — В бане были.
— Вот черт подери-то! — появляясь в дверях и растерянно разводя руками, заявляет заспанный повар. — А я про вас забыл совсем. Надо было перед баней получить или предупредить хотя бы. Кто же о вас помнить должен? Самим уж надо было о себе позаботиться. А сейчас на кухне уже ничего нет — все пороз дано.
Но, ведя переговоры с изворачивающимся поваром, мы предусмотрительно косим глазами за дверь, и от нашего взора не ускользают несколько ведер на полу, полных брюквенной баланды, и буханки хлеба на полках.
— Ты уж не обижай нас, не оставляй без жратвы-то, — умоляет Кандалакша. — Со вчерашнего вечера ведь не емши, а с утра-то ведь снова на работу. Ну сам посуди, что мы там наработаем голодными-то? А у тебя вон и суп в ведрах остался, и хлеб на полках лежит.
— Где, где суп и хлеб? — задетый за живое и уличенный в обмане, орет взбешенный повар. — Где, я тебя спрашиваю? А ну, давай показывай!