- А! А! - с металлическими оттенками в голосе и телодвижениях горячился Острецов; и хотел посредством Павлова нащупать некую злую карусель, закружившую его супругу.
Даже Буйняков, далеко не эстет, в первый момент помысливший, что, не исключено, Острецов сделает с Павловым примерно то, что задумывал он, вдруг оказался уязвлен, некоторым образом обижен сознанием неотвратимости грубых форм, в которых как в какой-то шершавости покатился к чудовищной развязке набирающий обороты скандал.
- Ведь сказано: не трожь, - вмешался он, вырастая перед беснующимся мужем и дико на него глядя. - Стой, сукин сын, и молчи!
- Да, но позвольте...
- Не позволю.
Хохотала буфетчица, слушая ладного функционера.
- Что такое? У меня здесь дело, свое занятие, а вы откуда взялись? И что вы себе позволяете? Что за тон? - бубнил Острецов.
Но как-то таинственно и угрожающе дали внезапно в клубной действительности знать о себе не только танцы и вероятие супружеской измены, а и словно для боевой мощи созданные элементы, некие, можно сказать, изделия страшной целенаправленной деятельности. И такой жутью повеяло на Острецова, что у него подогнулись колени и оледенела спина как от соприкосновения с могильным холодом. Собственное же дело, занятия его в клубе, о которых он успел заикнуться, показались ему вдруг ничтожными. Борясь с навалившейся слабостью, он в сущности боролся за то, чтобы не выглядеть в глазах Буйнякова трусом и подонком, готовым поступиться женой только потому, что в клубе для этого по каким-то неизвестным ему причинам созданы все условия.
- Уважаемый, займитесь этим маргиналом, - обратился Буйняков к потевшему чуть в стороне директору парка. Буйняков не заметил начавшихся в существе Острецова благотворных, сиротливо подлаживающихся под партийную линию перемен.
Директор, директор... что он о нем сказать, учитывая пока еще предварительный характер сказанного до сих пор? Он был напуган все возрастающим кипением совершенно непонятных ему страстей, псово подрагивал, охваченный невразумительным ужасом, был нетверд в партийных директивах, в данный для той минуты момент не знал, что предпринять, а заслышав приказ Буйнякова, от неожиданности сразу напустил на себя грозный вид и посмотрел на Острецова упырьком. Его еще преследовало и мучило подозрение, что Острецов действительно задумывал схватить его за нос и что тогда, то есть случись это, он, директор, был бы донельзя шокирован и, покрасневший, обескураженный, жалкий под неумолимой острецовской дланью, только беспомощно поводил бы из стороны в сторону Бог весть о чем молящие глаза.
Острецов понял, что директор действительно способен не мешкая заняться им. Вот прямо здесь, в недрах клуба, сделать с ним что-то нехорошее, даже ужасное. Он в предупредительном жесте выставил вперед руки, теперь уже светлыми, ничего насильственного не задумывающими ладошками повернутые к пышущей грозой физиономии администратора.
- Ничего не надо делать... Я молчу... И все же... Ну да ладно...
- Беги, судорожный, беги вдоль стен, - шепнул Буйняков откуда-то вдруг вынырнувшему Павлову, - беги, или тебе крышка.
Павлов побежал, а мгновенно встрепенувшийся Острецов как суровый шмель припустил за ним.
В апогее этой круговой пробежки Павлов решил, что на описывающей уклон книзу дуге выйдет из игры. Происходящее все меньше нравилось ему, тут уж стало не до партийных нужд и не до видов на светлое будущее, более того, не до прелестей Валечки Федоровны. Он начал бочком продвигаться к выходу. И был настигнут Буйняковым, который, чудовищно искривив рот, как бы спихнув его рисунок куда-то вбок, где лицо подменялось беспорядочной и ничего не выражающей игрой света и тени, сказал строго:
- Вернись назад, гнида.
- Но...
- Вернись, - повторил вообразивший себя главой партийной идеологии функционер и для убедительности взял Павлова под руку. - Или тебя что-то не устраивает, дорогой товарищ?
- Тут вообще все как-то скверно попахивает... - пробормотал Павлов, избегая смотреть коллеге в глаза.
- Ах вот оно что, попахивает? Дискуссия, значит? Противоречить захотел? Оппортунизм? И что же выходит, ты у нас, стало быть, чистоплюй? Ты, шушера, шваль, шавка партийная, у нас, значит, ходишь с чистенькими руками, не замарался нигде?
- Но я свободен! - вскрикнул Павлов. - Ты сам говорил... ты обещал свободу! Я волен делать...
- Ты у нас, выходит, за ангела? А хочешь, дам... ну, перво-наперво почувствовать мою силушку? Как врежу! Протри глаза, чучело. Я пока говорю с тобой все равно как брат с братом, по-свойски, но провалишь порученное тебе дело или как-нибудь там перестанешь им заниматься, предпочитая высматривать, как бы улизнуть, - я заговорю иначе. Бойся этого!
Чтобы подкрепить свои слова, Буйняков схватил Павлова за ворот пиджака и несколько раз сильно встряхнул. Мысли о побеге перестали мучить незадачливого ухажера Валечки Федоровны, хотя оторвать успевшего на партийных хлебах обрести некоторую дородность функционера от пола Буйнякову не удалось, и это, кстати, дало Павлову основания утешать себя соображением, что изрядную долю достоинства ему посчастливилось сохранить. Встряска тем не менее получилась основательной. Раздались аплодисменты.
- А вас, - обратил победоносный Буйняков взоры на вновь притихшего Острецова, - вас... - всмотрелся он в поникшую перед ним фигурку и, сам не зная почему, торжествующе забредил, - вас мы всем миром раздавим, сейчас бить вас будем. Впредь поостережетесь срывать и портить партийные мероприятия!
Острецов смешался. Личное начало опрокинулось в свирепствующие вихри общественных стихий и само тоже стало стихией, но, судя по всему, бесполезной и недейственной, не умеющей ни к чему приспособиться.
- Товарищи! - затараторил, на глазах опошляясь, директор. - Мы зря время не теряли, мы посовещались, я нынче от имени присутствующих, в том числе и пристойных посетителей парка, уполномочен заявить, что нам... нам без надобности, чтоб дело безумствовало и виляло туда-сюда, крутилось как пес за своим хвостом. Нам прочный курс подавай! Вы не обижайтесь, но мы понимаем дело по-своему, и если наше понимание идет вразрез с мнением некоторых, это не тот пустяк, который способен нас остановить. Я высылаю охранников на подавление нежелательных элементов. Возьмите этого человека, - величаво указал он на Острецова, - отведите его на задворки, вздуйте его, намните бока, задайте ему перцу! Это мальчик для битья, товарищи.
***
Лет двадцать прошло, а Острецов, за эти фактически мимолетные годы не только не ставший героем какого-либо достойного внимания повествования, но даже словно бы утративший связь с начатой нами историей, так-таки и не постиг глубинной сути приключившегося с ним некогда злополучия. Ему как-то все не удавалось надежно вписаться в действительность и выбрать удобную позицию для того, чтобы впрямь осмыслить свое прошлое и особенно важнейшее из давних событий, то есть стрясшееся в клубе с его телом и умом. Если директор мог бы отделаться, глуповато усмехаясь, простейшим цитированием знаменитого вопроса: а был ли мальчик? - то он, Острецов, влача существование ни за что ни про что избитого субъекта, не мог так просто стушеваться за литературными ассоциациями и реминисценциями, хотя бы и классического толка. Избили, да, этот факт не подлежал сомнению, и неясно только, как он отразился на судьбе партии и отразился ли вообще, неизвестно, состоялась ли намечавшаяся некой партией встреча с парковой и близлежащей общественностью. А ведь Острецов, надо сказать, принялся страдать еще до того, как директор огласил, какому наказанию он подвергнется за свое несвоевременное появление. Уже со слов функционера Буйнякова начиная понимать, что сформировавшееся в сознании, если не в одном лишь воображении, каких-то вышестоящих господ мероприятие скорее всего будет сорвано не иначе как по его вине, он раскраснелся весь, стал невообразимо пунцов в потугах разъяснить директору парка свое положение, предупредить действия охранников попыткой заявить собственные претензии, вполне обоснованно зародившиеся на почве распущенности его жены. Толпившиеся среди прочих ежедневные посетители парка, по определению директора - пристойные, поспешно расступались, видя ужасающее неистовство обманутого супруга, и, перешептываясь, качали головами, наводя друг друга на мысль, что этот человек страшно болен и едва ли способен отвечать за свои поступки. Но для охранников все это было ничто; они вышибли мозги из головы бедняги Острецова, по крайней мере, самую добротную и перспективную их часть.
Шло время, летели годы, а Острецов всего лишь нелепо маялся в бесплодных потугах постижения. Где-то словно в промежутке между несостоявшимися для все того же Острецова повествованиями и нашей правдивой историей некий человек вытащил из кармана пиджака пистолет, аккуратно прицелился и выстрелил в жалобно подвывающего и вздумавшего петлять Буйнякова. Сразил функционера наповал. Валечка не вернулась к мужу после того незабываемого происшествия в клубе и, говорят, пошла по рукам, но это, скорее всего, мерзкие слухи, которые Острецов первый отметал со всей решительностью возмужавшего, достигшего зрелости и расцвета всевозможных мелких талантов человека. А понес ли Буйняков заслуженное наказание, или же просто пал этакой случайной жертвой? Между тем Острецов на своих скромных путях-дорожках изготовил значительное количество забавных, но, к сожалению, быстро разлеплявшихся статуэток, кое-что намалевал, устроил горы из толстенных ведомостей, собственноручно заполненных им в одной на редкость деловой конторе, о которой лишь гораздо позднее, уже после Острецова, заговорили как о мыльном пузыре. Или вот еще какое, говоря вообще, мифотворчество. Наш герой, не то растерявший многие свои качества и свойства, в том числе и достоинства, не то вовсе как-то странно, для людей, всегда готовых равняться на других, даже пугающе утративший идентичность с тем собой, каким был некогда, время от времени переживает запойно ощущение, будто после клуба и задворок, где ему наподдали (и едва ли не тотчас же заметно осунулся тогдашний парень), он долго и с нарочитой заторможенностью, как во сне, опускался с каких-то жуткого вида вершин в места совершенно обыкновенного, решительно ничем не примечательного обитания... А вспомнить, опускался ли изящным облачком, не катапультировался ли, или, может быть, по сумасшедшему летел сколько-то времени с некой горы на лыжах, вспомнить и разобраться не в состоянии... И т. д. Тем не менее, удалившись от дел, он, этот наш герой (герой мифа, возникшего неожиданно на бледноватом фоне?), вдруг засел на мемуары, предполагая не упустить в высшей степени интересный момент резкого скачка из молодости в старость и описать его в каком-нибудь затейливом духе. Он чувствовал, что всей душой стремится к изящной словесности. И вместе с тем ни дня не проходило без того, чтобы он не помечтал о случайной встрече с таинственно исчезнувшей из его жизни Валечкой.
У него ужасно болела и слабо работала голова, пока Валечка зыбко обрисовывала свое возможное появление, крупными мазками обозначала уход и вот так, призрачно болтаясь туда-сюда, устраивала бракоразводный процесс, после которого буквально растворилась в воздухе, если не удалилась спешно в края, где, по мнению некоторых, вполне можно достичь чудесного положения, ставящего человека вне времени. Острецов остался у разбитого корыта. Чтоб кому-то ответить за надругательство, совершившееся над ним на задворках, нет, таковых не нашлось; и даже искать не следует, уверяли юристы, обслуживающие интересы постоянно митингующих партий и директоров, с жаром взявшихся за дело благоустройства парков. По их словам, Острецов ненароком ушибся, столкнувшись с чем-то громадным. Сам он, этот Острецов, как уже говорилось, понять не мог, не в состоянии был усвоить и т. д., но постепенно у него сложилось убеждение, что тогда в клубе страшно переплелись некие общественные и его личные интересы и он-де до сих пор жалким образом ворочается в тесноте этого переплетения, не соображая толком, кто он и каков на самом деле.
Ушиб вынудил заново устраиваться в жизни; пришлось исполнить все или почти все, что взбрело на ум в сложившихся обстоятельствах, приложить все доступные усилия, - и получилось не так уж плохо. В начатых недавно мемуарах он хотел выразить некое умонастроение, обязывающее его то и дело сознавать, что, живя нынче лениво, сковано, на манер Обломова, с малым числом уличных прогулок и почти полным отсутствием выходов в свет, он прежде всего только и знает что тосковать о Валечке и мечтать о большой и светлой встрече с ней. Глядя в окно на дождь, на снег или на прохожих, он воображал, что его давняя жизнь с Валечкой была на редкость благополучной и не менее пристойной, чем парковая жизнь тамошних посетителей, которые столь простодушно изумлялись оборотистости директора, в мгновение ока организовавшего ожесточенное избиение на задворках, а затем умело спрятавшего концы в воду.
Взявшись за перо, Острецов несомненно сделал шаг вперед. Он хотел сказать миру, что понимает свою незначительность, но надеется поправить положение, если ему все же предоставят возможность сообразить все нюансы случившегося с ним некогда в клубе казуса. Чтобы больше не терять время даром, он, немножко снова располневший в эту пору своего последнего увядания и по-прежнему маловыразительный, вволю постарается сразу взять быка за рога. Он взметнется перед нарисованной продувными бестиями (юристами, с тех пор навсегда ставшими для него предметом несколько болезненного изумления) громадой таким образом, чтобы не только показать себя во всей красе, но и тщательно выпутаться из определенно сложившегося уже тогда неизъяснимого переплетения общественных и личных интересов. Если понадобится, он блеснет красноречием. Уже в первых строках он, словно усмехаясь - таинственно или скорбно, высказал предположение, что пуля, угодившая в Буйнякова, в действительности предназначалась ему. Едва это громкое по своей сути, но никакими аргументами не подкрепленное вступление получило огласку в не слишком-то знаменитом уголке мегаполиса, где обитал Острецов, как в квартире новоявленного мемуариста раздался телефонный звонок.