А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, — и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго не задерживался и называл меня «малой» — верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную — и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения — не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.
Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает — иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо — это происходит все чаще, — а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.
Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом — так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, — и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.
Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.
«Он принял нас за проституток! Представляешь?» — сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.
И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, — я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.
Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы — может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.
Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться — я же стал психом.
Саммер сидит на кухне у семьи Савиозов, на ней желтая водолазка. Она пьет овоматин.[9] Ей одиннадцать, может, двенадцать лет. Марина Савиоз стоит на цыпочках и ищет в шкафчике над нашими головами печенье; она в облегающем льняном платье, слишком облегающем, я не могу смотреть на нее, не могу, чувствую, как горит внизу живота, словно там бьется переполненное кровью сердце.
— Я хотела бы тут жить, — говорит Саммер.
Я, в ярости, в шоке, поднимаю глаза и смотрю на нее, и слышу, как растроганно (смущенно?) смеется Марина.
Летом, когда Саммер пропала, я смутно надеялся, что она укрылась у Савиозов. Иногда я представлял, как она купается в их бассейне — скользит под водой среди листьев и насекомых, которые перебирают лапками по поверхности. Бассейн был вырыт в глубине одичавшего сада — мне так и не удалось понять, почему их дом, окруженный разросшимися деревьями, был таким запущенным: то ли потому, что они хипповали, то ли просто сдались под напором времени и погоды. Саммер обожала их бассейн, она надевала висевшие на ней, словно какие-нибудь хламиды, купальники Марины и без устали ныряла. Мне больше нравилось играть в саду или читать комиксы на веранде, пропахшей одновременно сыростью и пылью.
Иногда старший сын Марины, Франк, которого она родила до встречи с теперешним мужем Кристианом — это никогда не обсуждалось — присоединялся к моей сестре, и я видел, как они соревновались, кто лучше стоит на руках или прыгает с бортика. Потом они исчезали под водой — бесконечно задерживали дыхание, не двигались, словно уже умерли. Или садились на бортик, спускали ноги в воду, и Саммер смотрела на него, такого красивого и ужасно загадочного в зеркальных солнечных очках. Они могли просидеть так целую вечность. Франк был на три года старше Саммер, но казалось, он прожил уже несколько жизней. Он деликатно набрасывал ей на плечи полотенце, в которое она заворачивалась. Учил ее бросать яркий диск фрисби — он вечно оказывался высоко на дереве. А иногда они разговаривали, сидя напротив друг друга и ковыряя землю пальцами ноги, пока на лужайку не падали вечерние тени.
Может быть, сестра хотела там жить из-за Франка? Или из-за купальников Марины, собиравшихся в складки на ее неразвитой груди?
Как-то она ходила босиком в раздельном купальнике, который болтался и на бедрах, и на груди, и наша мама сказала, хитро улыбаясь: «Да зачем тебе лифчик? Там же нечего прятать». И Саммер обхватила себя руками, будто ей стало холодно или она ощутила себя нагой. Я помню ее глаза. Взгляд взрослой женщины в теле десятилетнего ребенка.
Мы сидим в кабинете доктора Трауба — он так же отстал от своего времени, как и мы, — и нас окружают чахлые растения и постеры восьмидесятых годов. Но мы не сдаемся. Мы разглядываем небесные лужайки, на которых вершатся наши судьбы. Побежденные, обманутые, оказавшиеся вне игры, мы упорно ищем мою сестру. У меня трясутся руки, пальцы доктора Трауба похожи на толстенькие лоснящиеся сосиски, но под свист ветра мы облачаем Саммер в прозрачное платье и ждем, пока она наденет его, — ждем отклика ее духа, ее души, простого воспоминания, следа, который она оставила в нашей жизни.
Меня долго расспрашивали, не заметил ли я чего-то такого в тот день. Может, Саммер показалась мне нервной или слишком задумчивой? Может, она говорила с чужими людьми? Может, после случившегося какие-то ее слова приобрели особый смысл? (Одному Богу известно, что они там себе напридумывали.)
Может. Я что-то припоминаю.
Хоть что-то.
Все четверо поджидали меня возле ограды.
Стояли расслабленно, не двигались, как какая-нибудь банда перед нападением.
Алексия жевала тягучую розовую жвачку, пускала пузыри, облизывала губы. Коко пришла в коротких шортах в цветочек. Худенькая Джил утопала в длинном бежевом платье на бретельках из жатого хлопка и была похожа в нем на симпатичную квакершу. У нее по ноге тек тонюсенький ручеек крови. Наверное, порезалась, когда брила ноги в душе, — я сделал над собой усилие, чтобы перестать пялиться на это место.
Саммер закатила глаза, когда увидела, что я прибежал весь в мыле.
— Ну что, можно трогаться? Накрасился наконец?
Они захихикали, подхватили с земли сумки с едой, забитые чипсами, кока-колой, бумажными полотенцами и какими-то неизвестными коробочками («тампаксами»?).
Вот что я помнил.
Что же я мог сказать? Мамины глаза взывали о помощи, а папины и полицейских — смотрели недоверчиво, с подозрением; они копались у меня в душе, задавали вопросы тихо или так, по-компанейски, словно надеялись, что я возьму и выдам какую-нибудь историю про наркотики или проституцию.
Мне казалось, они следили за мной. Я не внушал им доверия (психолог, который меня опрашивал, написал на моем личном деле: «Склонен к скрытности»).
Что они думали? Что я носил ей по ночам в какую-нибудь заброшенную хижину еду и одеяла?
Что мы обменивались зашифрованными посланиями через щель в каменной ограде, окружающей наши сад и дом?
Моя сестра с подружками (с ее лучшей подругой детства Джил, Алексией и Коко, которые появились в нашей жизни намного позже, когда Саммер стала «трудным» подростком) казались мне прекрасными и непонятными. Они смеялись без повода, шептались, что-то передавали друг другу и, сжимая в ладошках, закрывались в ванной.
Они позволяли мне проводить время в их компании и часто забывали о моем присутствии, но я все равно ничего не знал. Девочки постоянно болтали, а я внимательно слушал, но мне никак не удавалось понять, что же их занимало (фелляция, качества, которыми нужно обладать, чтобы завоевывать мужчин?). Они говорили о мальчиках, и частенько, но описывали их обычно как неинтересных или глупых, кривили рты и разочарованно вздыхали.
Когда я заходил в комнату к Саммер, а девочки лежали там на ковре, переплетя ноги, мне казалось, что я попал в экзотическую оранжерею. Я вдыхал спертый воздух, пропахший фруктовыми ароматами, идущими не только от их волос и кожи, но и от самых интимных мест. Я ничего не знал, но даже если бы знал, ничего не сказал бы.
Как-то вечером (где были родители? мне кажется, что в то время они практически испарились) мы выпили и покурили травку, все четыре девочки и я. Речь зашла о том, кто хорошо целуется (тогда я научился французскому поцелую с Грегорией Лазар, длинноволосой красоткой — по ощущениям, мое лицо словно облизала большая собака), — и Коко (а может, Алексия) неожиданно предложила, чтобы я выставил им оценки.
Саммер закатила глаза, но бог весть почему остальным эта мысль понравилась. Сестра вышла из комнаты («сейчас меня вырвет»), а тройка девочек уселась на диван, в котором я утопал, как в надувном бассейне. Каждая по очереди устраивалась рядом со мной, поправляла волосы, оправляла одежду и делала глубокий выдох, как перед соревнованиями на Олимпиаде. Пока остальные стыдливо отводили глаза, она обнимала меня за шею и, закрыв глаза, приближала губы.
Потом пришлось бесконечно рассказывать, что в их поцелуях общего, и описывать особенности каждой. Это было смехотворно, учитывая, что прежде я целовался только со одной девочкой — зимой в спортивном лагере, — с маленькой мрачной брюнеткой, которая после этого перестала со мной разговаривать. «Так, Коко, мне нравится, когда ты языком по зубам водишь, ну, как змейка», «А ты, Алексия, очень быстро крутишь языком. По спине мурашки бегут». Я старался не залиться краской, когда рассуждал о профессионализме Джил. Девчонки слушали, склонившись вперед, щурились от напряжения, хмыкали. Я считаю этот вечер самым прекрасным в своей жизни.
Вот такие нас связывали секреты. Конечно, мы еще пили крепкий алкоголь: джин-тоник, виски с колой, ромовые «Малибу». И вертели самокрутки, хотя Саммер курила даже меньше остальных, говорила, что от «дури» у нее случаются приступы паранойи. Как-то я зашел к ней в комнату и обнаружил, что сестра, лежа в нижнем белье на кровати, читает статью под названием «Конопля и ее воздействие на мозг».
Она подняла глаза и поправила лямку лифчика.
— Пишут, что у тех, кто курит, коэффициент интеллекта падает на 10 баллов.
Коко любила секс-провокации: могла задрать футболку, стоя у окна в кабинете биологии, и показать грудь старшеклассникам, которые как раз бежали на длинную дистанцию. За одну такую выходку ее оставили отрабатывать десять часов после уроков, а потом она долго получала анонимные письма, в которых перемешивались оскорбления и признания в любви. Про Алексию болтали, что она вроде как переспала с обоими братьями Дамиани прямо у них в комнате в интернате, причем вся троица с успехом испробовала позу «тачка» (ночью мне являлись нескромные видения, полные акробатических фигур, исполняемых девушками, но за покров тайны я, как, похоже, и все остальные, проникнуть не мог; сейчас я думаю, что вообще никто не имел ни малейшего понятия, о чем шла речь).
О Саммер и Джил тоже кое-что рассказывали, но при мне это делали редко, хотя я иногда улавливал их имена — они долетали до моего уха в столовой сквозь гвалт смешков и стук вилок, или их произносили в коридорах, шепотом, который затихал, когда я подходил; внимания я на это не обращал.
Всех нас окружало множество слухов. Казалось, само наше существование зависело от того места, что мы занимали в разговорах и в воображении окружающих.
Словом, о девочках сказать было нечего, а обо мне — много чего. Меня не покидало ощущение, что вот-вот вскроется нечто ужасное; меня постоянно терзала граничащая с ужасом тревога, которая достигала запредельных величин, стоило мне оказаться перед полицейским — он пристально, почти не моргая, смотрел на меня, и, казалось, видел насквозь — или перед отцом, который внезапно стал таким чужим, тревожным и тревожащим. Как-то вечером он вбежал ко мне в комнату, схватил за плечи сначала мягко, а потом стал трясти меня, захлебываясь от ярости и повторяя: «Где она? Где она?», пока в дверях неожиданно не появилась мама и не попросила его прекратить «это» — ее голос звучал звонко как никогда.
Что могли думать донимавшие меня взрослые? Тот день ничем не отличался от обычного дня неблагодарного подростка — с хилым торсом, длинными худыми ногами, темными прилизанными волосами, — страдающего от странной и стыдной напасти, которая, завладев его телом, заставляла мышцы самопроизвольно дергаться: левое плечо дрожало всегда, а теперь еще начали безумно шевелиться брови и, хуже того, челюсть то и дело выворачивало влево, как будто там что-то жутко чесалось. Могли ли они понять, что изнурительная борьба с накинувшимся на меня недугом требовала такой собранности, что в памяти не оставалось никакой информации, поступающей извне? Было ли им знакомо пугающее ощущение, что внутри тебя, где-то в самой глубине, притаилось нечто липкое и мохнатое, и оно готово прорваться наружу в любой момент — как именно, неясно, но оно на это способно, — более того, оно только ждет подходящего момента? И тогда мне останется лишь исчезнуть навсегда…
Было ли им знакомо присутствие чего-то, подобного тени, подобного черной птице с огромными крыльями: то она где-то вдали — маленькая темная точка высоко в небе, — то касается волос бесшумным движением крыла?
В тот день мы играли в прятки. Коко закрыла глаза ладонями и начала громко считать, опираясь о ствол дерева. Когда отец захотел, чтобы я показал ему «то самое место» — на лице его читались страдание и гнев одновременно, — мне так и не удалось найти этот ствол, как будто пейзаж поменялся и дерево, словно сказочное животное, перешло на другое место в своем собственном сне.