Девушки рассеялись. Они бежали, делая большие шаги (отдавали ли они себе отчет в том, насколько грациозны их движения). Я тоже побежал, потом оглянулся и увидел, что Саммер машет мне рукой — может, она просто отгоняла мух, которые вились вокруг ее лица? Затем она бросилась в траву, доходившую ей до пояса.
Если начистоту, а отныне стоило бы оставаться честным — сделать хотя бы это, несмотря на чувство стыда и удивительной усталости, словно я годы тащу на своих плечах мертвое тело сестры, — когда я пытаюсь восстановить в памяти тот день, я понимаю, что в общем-то не помню ничего.
Я бежал в глубь леса, собираясь найти укромный уголок, где я бы мог пыхнуть, — и уже вертел между пальцев самокрутку в кармане шортов. Мысль об этом не давала мне покоя с того момента, как я присоединился к девушкам, когда зашагал рядом с ними, чувствуя себя по-идиотски, странно — как и всякий раз, когда я бывал в их компании, — а в голове у меня звучал голос, саркастически повторяющий: «Замолчи, придурок», или: «Блин, да скажи же хоть что-нибудь».
Девушки расстелили на утоптанном пригорке большой плед с бахромой — потом мне не удалось найти и это место, хотя я метался туда-обратно и возвращался, откуда пришел, впадая в панику, а отец, старавшийся сохранять спокойствие, нервно водил рукой по лицу. Кто-то из них грациозно прилег, кто-то сел по-турецки вокруг баночек с кока-колой и пивом, чипсов и кассет Алексии; они напоминали мне путешественниц, спасшихся после кораблекрушения.
Девушки говорили о том, какой университет выбрали на следующий учебный год (Саммер собралась изучать политические науки, Коко — иностранные языки, Джил нацелилась на фармацевтику, а Алексия подумывала «поехать к Грегори в Париж»). Несколько недель назад они сдали выпускные экзамены, и меня приводило в ступор их безразличие к переходу в новую студенческую жизнь — казалось, им всем, даже Саммер и Джил, хотя я так часто видел, как они сидели на траве и хмурились посреди океана тетрадей и книг, на все наплевать.
Саммер исчезала в лесной чаще, становилась облаком из света и пустоты, а я, занятый только самим собой, витал где-то рядом и одновременно прятался под каким-то темным кустом.
Я сидел там на колющемся еловом ковре, обхватив колени. Сколько это продлилось? Две минуты? Два часа? Я спрятался, избегая пронзительных взглядов девушек.
В конце концов я пошел обратно, я был под кайфом, и дорога казалась мне долгой, как будто за время моего отсутствия она удлинилась сама собой. На обратном пути меня согревало дурацкое чувство, что жизнь стала не такой страшной, как до этого.
Потом я опять увидел девушек — только трех — они смотрели в разные стороны и напоминали стражей розы ветров.
— Саммер потерялась, — сказала Коко, голос у нее дрожал. — Везде искали, но не нашли.
Алексия, сложив ладошки рупором, протяжно через одинаковые интервалы кричала: «Саааам-меееер», а Джил безвольно сидела, обхватив себя за плечи, как будто ей было холодно.
Потом они стали бегать по лесу, скрывались за деревьями, появлялись на секунду, и ветер доносил до меня их тонкие голоса, их все более и более безнадежные крики: «Саааам-мееееер!». А я застыл на месте — меня не было на этой сцене и во всей этой жизни, — но во мне росла уверенность в том, что настал момент расплаты, что время пришло и карточный домик нашего благополучия рассыпался.
«Сконцентрируйся, Бенжамен, соберись, думай только о мышцах на лице и на плечах, ты сможешь», — папин властный голос чуть дрожит, выдавая досаду.
Или (беспокойно, но пряча напряжение за дежурной улыбкой): «Я это для тебя говорю, Бенжамен! Если ты будешь кривляться, то напугаешь остальных ребят, они решат, что ты слишком странный, и не будут с тобой дружить. Ты же хочешь, чтобы у тебя были друзья, правда?»
Все представление отца о мироздании укладывалось во фразе: «Сделай усилие, черт возьми. Кто хочет, тот может».
Конечно, когда он начинал высказываться о моих судорожных подергиваниях (мама о них никогда не говорила, а папа всегда делал замечание за столом, а это, господи, происходило за каждым семейным ужином — всегда наступал момент, когда он начинал ерзать на стуле, греметь столовыми приборами и наконец взрывался: «Ради бога, Бенжамен, хватит», — мама тогда вставала из-за стола и шла за каким-нибудь блюдом на кухню или погружалась в себя так, что казалось, оставалось одно тело, эта пустая оболочка продолжала деликатно двигаться), это было полным провалом. Я изо всех сил брал себя в руки, забывал вдохнуть лишний раз, напрягал мышцы, и в результате бровь или плечо принимались дергаться еще быстрее.
И еще меня доставали «мужские занятия». От одного воспоминания о них холодеет затылок, и я чувствую на спине призрачную ладонь.
Когда мы отправлялись в теннисный клуб на берегу озера, мне казалось, что все вокруг начинают на меня пялиться с момента, когда я забираюсь в машину. На светофорах я неизменно получал тому подтверждение: люди в других автомобилях поворачивали головы и пристально нас рассматривали.
Удивительно, с каким рвением отец пытался приучить меня к спорту — это могло бы показаться даже трогательным, — но я был слишком угрюмым, замкнутым и «вялым», как сказал кто-то на школьном собрании.
Какие-то друзья отца, покручивая свои ракетки в руках, ждали нас на корте, залитом солнечным светом. Их силуэты резко выделялись на фоне голубого неба. Они казались такими оживленными, такими благополучными — как меня напрягали вся эта их жизненная сила или тестостерон, переступание с ноги на ногу, головы, чуть закинутые назад, чтобы лучше следить за мячом, похлопывание друг друга по плечу в качестве поздравления! — а дневной свет был таким ярким… Он освещал их души, не оставляя ни малейшей тени, чтобы спрятаться. Они смеялись, когда папа кричал: «Давай, малой!», а я хромал, держась за бок, чтобы унять острую боль.
За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.
Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.
Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.
Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.
— Круто!
Жан-Филипп прыгал на одной ноге, натягивая джинсы. Мои слова произвели на него впечатление.
В тот день Жан-Филипп подмигнул мне, когда садился с папой в машину — олицетворение богатства и властной уверенности, — а отец положил мне свою большую мощную ладонь на плечо:
— Знаешь, я горжусь тобой.
Сегодня мне тридцать восемь, татуировка по-прежнему на своем месте, на левом боку, она похожа на синюю магму. Все эти годы историю о перьевой ручке знал только Жан-Филипп Фавр — это смешно и грустно, потому что с того дня, как ему открылась моя бунтарская натура (мазохист? псих?), мы больше никогда толком не общались. Когда у них дома устраивали пикники, он пронзал меня взглядом, а потом смеялся с другими ребятами на галечном пляже, допивая пунш. Он единственный знал, на что я был способен (слава богу, он никогда не видел шрамов, которые я сам себе оставлял, когда сидел в трусах на унитазе и драл себя тонкими и острыми ивовыми прутьями, которые вытаскивал из корзины для грязного белья). Он единственный знал. Еще до девчонок, появившихся намного позже, когда я начал пользоваться у них странным для меня успехом — я как будто привлекал их чем-то развратным. Одному богу известно, что им было надо. Проникнуть в зону несчастья? Дотронуться до ненормальной знаменитости? (Они проводили пальцем по синему выцветшему пятну или, распахнув глаза, жадно целовали меня, словно хотели проглотить целиком с потрохами.)
Знали бы они. Те, что наблюдают за нами все эти годы, те, кому щекочут нервы наши грусть и упадок, те, что так долго завидовали нам и обожали — все они. Если б они знали, то в ужасе заорали бы: «Господи, да что ж это за родители такие, которые позволяют семилетнему ребенку так себя истязать? В этом семействе все идет наперекосяк. Чего ж удивляться тому, что случилось?» Но никто, даже мои собственные родители, которые старались сделать из меня чемпиона по теннису (и отказывались понимать, что этого не произошло бы никогда), которые старались полюбить меня (но у них не получалось) так, как мою сестру Саммер — обожаемую всеми Саммер, первую в школе и классе (у меня же довольно скоро нашли дислексию, я не был способен различить даже эти чертовы «т» и «д»), — не имели представления о том, каков я на самом деле. При моей нездоровой склонности все скрывать, они не догадывались ни о болезни, разъедавшей мою душу, ни о том, что меня привлекали зло и боль.
После наведения татуировки у меня началось такое сильное воспаление, что я несколько дней был уверен, что умру, прямо как герой вестерна, который лежит в бескрайнем, как загробный мир, каньоне, пронзенный отравленной индейской стрелой, и разлагается изнутри, положив руку на окровавленную рубаху. Вечером в темноте я отталкивал от себя простыни — я не выносил их прикосновений к коже; меня лихорадило, и я в какой-то экзальтации напрягал руки и ноги, имитируя окоченевший труп. Я разработал сложную процедуру, позволявшую по утрам переодеваться быстро и, главное, без свидетелей, пока мать наполняла мне ванну («с пеной» — я так просил, я был профи во вранье). Я думал о том, как удивится мать, когда найдет меня мертвым в кровати, и представлял выстеленный синтетикой гроб, над которым она наклонится, чтобы поцеловать меня в последний раз, а потом навеки предастся чувству вины и печали.
Вот, что меня занимало.
Мне потребовалось много времени — пока я не вдохнул запах этой краски в офисе, куда, думаю, я больше ни ногой, хотя три года подряд работал в нем и ничего не боялся, — ужасно много времени, чтобы понять: проблема не в том, что вне меня, не в мерзком запахе озера, не в тенях, которые медленно двигались под водой, проблема во мне самом.
Помню один летний день, мне лет десять, мы поехали кататься на лодке друга отца и доплыли до середины озера, слишком далеко от берега.
Синева воды отливает металлом, она нереальная, как будто морская. Плеск волн, запах крема от солнца, волосы лезут в глаза из-за ветра — все такое каникульное. Люди на борту уже скинули одежду, и я чувствую, что начинаю нервничать. Отец смотрит на меня, а я сижу в своей футболке, вжавшись в банкетку из белого кожзаменителя. Не двигаюсь.
— Ты чего ждешь, Бенжамен?
Я пожимаю плечами.
Отказываюсь купаться. Под водой живут страшные создания. Они передвигаются бесшумно, их кожа гладкая, как крылья летучей мыши, они наблюдают за нами, пока мы плаваем, их взгляды следят за движением наших ног в маслянистой озерной воде. Я знаю, что существуют города троглодитов, высеченные в податливой скальной породе, там живут слепые существа, люди, которым как будто стерли лицо. Франк, сын Марины Савиоз, рассказывал мне, что каждый год в озере исчезает около сотни ныряльщиков («больше, чем на всем Средиземном море!») — и все потому, что вода в нем черная и холодная. Но я-то знаю — это озерные создания затянули людей на глубину, а потом затащили тела в темные потайные пещеры. Где-то там, где глубина озера доходит до 300 метров, они отстроили еще одну Женеву: каждое городское здание похоже на соседнее, фасады их покрыты водорослями и ракушками, а с подоконников свисают сталактиты из грязи.
Там, внизу, есть целый мир, как наш, только наоборот.
И ужасно то, что мы, люди, так бесцеремонны и высокомерны. Мы считаем, что все вокруг принадлежит только нам. Мы забываем, что плаваем в гигантском болоте, в грязной луже, куда сбрасываем то, что вычеркиваем из памяти и жизни (стиральные машины, велосипеды, трупы?), но все это останется рядом с нами навсегда — ни одно течение не отнесет отринутое подальше, не отполирует и не разрушит. Мы так и будем жить с ним бок о бок, вещи и мысли окаменеют и останутся в грязи, а со временем станут лишь более внушительными.
Я смотрю на отца, а все остальные прыгают с мостика в воду. Я не двигаюсь.
Он теряет терпение — я же вижу, — улыбается, но скулы ему сводит. Вдруг он бросается ко мне, срывает с меня футболку — я отбиваюсь, но он сильнее. Он бросает меня за борт, я слышу, как смеются Саммер и мать. Вода ледяная, она заливает мне нос и рот, я бултыхаюсь, стараюсь подняться на поверхность, думаю, что тону. «Оказывается, умереть так просто», — сказал я себе, хлебнув в очередной раз воды.
Но я выбираюсь на поверхность и оказываюсь совершенно один в сияющем, покачивающемся пространстве.
На борту лодки я вижу людей — их лица заливает свет, они склонились к воде и что-то кричат мне, но я не слышу. Я стараюсь не смотреть вниз: мне кажется, я чувствую некое присутствие, ловлю на себе взгляд голодных глаз — они смотрят на меня, оттуда, из темноты. Я торопливо гребу к трапу, чтобы поскорее выбраться на лодку.
Все это не мешает мне любить родных. Вечером они вспоминают, какое потешное я скроил лицо, когда папа кинул меня за борт, и несмотря на ужас, гнездящийся в самой глубине души, я смеюсь вместе с ними.
Я хотел бы быть с ними всегда-всегда.
Матери я дарил небольшие стаканчики — она их коллекционировала. Покупал, проводя часы, наполненные бесконечными сомнениями и волнением в антикварной лавке рядом с домом; по дороге домой меня качало от радости и нетерпения, мне казалось, что все сразу наладится.
Но мать никогда не выглядела по-настоящему счастливой, разве только в первые годы после замужества (пока меня еще не было); потом она стала улыбаться кончиками губ. Она смотрела на стакан, который я с любовью выбрал для нее, — с вырезанными цветами, листьями или витиеватыми инициалами почивших барышень, — на автомате ставила в сервант и закрывала дверцу так, словно захлопывала ее и за своими забытыми мечтами. Как-то вечером она, прижимая к груди бокал шампанского, серьезно сказала одной из подруг, заинтересовавшейся стаканчиками: «Ничего так коллекция, да? Пересчитай и узнаешь, сколько мне лет».
Матери угодить было сложно, и я чувствовал, что виноват в этом я.
Как будто над нами парил купол парашюта, он то надувался, то сдувался, падал и давил нам на плечи, потом опять взмывал в небо и натягивался у нас над головами.
Наверное, она надеялась, что моя сестра подарит ей что-то такое, невысказанное, о чем она мечтала. Маленькая Саммер походила на маму в детстве, как ее младшая сестра — такие же густые золотистые волосы, такая же прозрачная белая кожа, чудесно сиявшая в солнечных лучах. Они позировали для журнала о малышах: мать гордо держалась за коляску, в которой лежала моя сестра, и их одинаковые улыбки поражали воображение. Я любил листать этот журнал и представлять, что там у мамы совсем другая жизнь, обыкновенная, материальная и из разноцветного пластика. Я придумывал простые вещи, которые становились немыслимыми, когда мать спускалась по лестнице в своей шубе, с накрашенными глазами, делая крохотные осторожные шаги в туфлях на высоких шпильках.
«Прямо сестры!» — восхищались папины приятели, когда мама и Саммер шли в легких платьях по тропинке, и мама краснела и поправляла выбившийся из убранных назад волос локон.
Она и правда выглядела подростком — стройная, манерно курит, любит провоцировать людей. Например, как-то раз в аптеке какой-то мужчина буркнул, что меня плохо воспитали, и мама громко сказала: «Знаешь, сынок, как называют таких дядей, как этот неприятный господин? Мудаками». (Она говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы ее точно все услышали, и улыбалась.)