Враги Народа - Граховский Сергей Иванович 2 стр.


Подробно рассказать, как вырезались все пуговицы, крючки и защёлки, вытягивались шнурки из ботинок, прощупывался каждый шов одежды, как приходилось раздеваться и принимать позы, в которых и перед доктором не всегда становился, просто невозможно. Потом приспособился все носить на верёвочках, а если и их не было, то просто в руках. Главное было впереди. Три месяца одиночки, похожей на каменный гроб и девяносто ночей беспрерывных «конвейеров». Что это такое? Врагу не пожелаю. Допрос начинался через час после отбоя: беззвучно открывалось окошко (кормушка) в железных дверях, таинственный шёпот: «на Г на допрос». Руки назад и повели через узкий, как колодец, двор по коридорам и лестницам, прокуренных «Беломором». В кабинете следователя лампа бьёт прямо в глаза, садишься на твёрдый стул, руки на коленях, на спинку не опираться. Следователь долбит одно и тоже: «Признавайтесь! Говорите правду!» Заскрипят в коридоре сапоги, крик усиливается, стучат по столу кулаки. И так до утра. Уставший следователь идёт домой, его заменяет чисто выбритый, наодеколоненный другой и повторяет тоже самое до вечера. Его сменяет третий, а ты очумелый, валишься со стула, закрываются глаза. Будит пинок и крик: «Не спать!» Начинает светать. Утром приходит первый и так по трое суток. А в камере до отбоя спать нельзя. Задремлешь на вмазанной в стену скамеечке, крик надзирателя «Не спать! » и угроза карцером. Вот что такое «конвейер». И так три месяца с небольшими перерывами.

Хочу узнать, в чём меня обвиняют, обрывают: «Здесь мы задаём вопросы. Признавайся в контрреволюционной деятельности. Кто тебя завербовал, кого – ты». Говорю чистую правду, что впервые слышу про «вербовку и деятельность». Кричат: «Врёшь!» Мне называют несколько фамилий, но я их слышу впервые. Снова «Признавайся и говори правду». Значит, тут нужна ложь, а не правда. На неделю отстали от меня. Немного пришёл в себя, рад, что про меня забыли, не дёргают больше. Но где ж там! Снова вызывают ночью и следователь Довгаленко мне весело сказал «Мы считали вас троцкистом, а вы никакой не троцкист…» «Я же говорил, что ни в чём не виноват» - обрадовался я. «Э-э, молодой человек, не спеши. Давай честно признавайся в своей нацдэмовской деятельности. Пел же когда то «Ад веку мы спали…»? «Что, скажешь, нет?» И засмеялся: «Ловили троцкиста, поймали националиста. Давай на этом остановимся. Запомни, у нас ворота открываются только в одну сторону, только сюда и никогда назад. Есть человек, будет и дело. А будешь упираться, советую вспомнить, что сказал Горький: «Если враг не сдаётся, его уничтожают».

Видимо, чтобы войти в доверие, Довгаленко вдруг заговорил по - белорусски и признался, что работал учителем, но вот мобилизовали на борьбу с врагами. И уточнил: «Будешь упираться, шлёпнем и концы». «Разве можно без суда и следствия?» - удивился я. «Наивный мальчишка. Шлёпнем и составим акт, что убит при попытке к бегству». Логично, подумал я. Мне объясняли, что со мной поступили милосердно, арестовав меня. Контрреволюционеры на меня рассчитывали, но ещё не успели вовлечь в активную деятельность. Оставалось только поблагодарить за такое милосердие. Мне называли фамилии писателей знакомством с которыми гордился каждый – Гартный, Чарот, Зарецкий, Хадыка и Шашалевич . Я объяснял, что это честные советские литераторы. Довгаленко достал из ящика и показал мне: «Узнаёте?» На одном снимке был Гартны, на втором – Чарот. «Вот ваши идейные руководители. Они рассчитывали на вас и во всём признались, а разоружившийся враг не страшен. Мы их года два проверим в трудовой обстановке, и вернутся к прежней работе. Не разоружившийся враг самый опасный. Понято? И говорить с ним придётся на другом языке».

И говорили, да ещё как. Мне эти разговоры запомнились слово в слово, ведь повторялись из ночи в ночь целый год. А меня переводили то из одиночки в тюрьму, то снова в одиночку.

Наконец главным обвинением стало, что я и мои однокурсники по институту читали поэмы Дубовки и стихи Язэпа Пушчы «Письма собаке». Их нам выдавали из закрытого фонда библиотеки с разрешения декана В.В.Борисёнка. Мы их критиковали с «бэндовских» позиций на семинарских занятиях, а в обвинительном заключении записали: «Читали и распространяли контрреволюционные произведения репрессированных националистов». Больше всего меня удивило, что в перечне обвиняемых выпусников нашего курса Василь Шашалевич считался руководителем националистической группы. Кроме меня и своей ученицы по Краснопольской школе Жени Каплуновой, Шашалевич никого не знал и в глаза никогда не видел. Это обстоятельство трактовалось, как глубокая «конспирация».

2 октября 1937года нас десять человек в «чёрном вороне» привезли на площадь Свободы. Там была спецколлегия Верховного суда. Привели в небольшую комнату. За столом – три человека: председатель суда Василий Семёнович Карпик, по бокам ещё двое. От них никто не услышал ни единого слова. За столиком у окна сидел представитель НКВД. Судья объявил, что дело рассматривается в закрытом судебном порядке, без участия обвинения и защиты. Свидетельств и вещественных доказательств нет. Обвинительное заключение напоминало газетную передовицу тех времен о бдительности. Кроме риторических формулировок, в нём не было ни единого доказательства и факта. Карпик каждому задавал один и тот же вопрос: «Признаёте себя виновным в предъявленном обвинении? – услышав отрицательный ответ, зло спрашивал: - Значит вас арестовали зря? Вы клевещете на советское следствие. Секретарь, запишите». На этом судебное следствие закончилось…

Мы повеселели. Даже конвоиры подбадривали, что судить на не за что. Развеселился и Шашалевич: «Покажитесь, хлопцы, а то, говорят, возглавлял вас и никогда никого не видел».

Но веселье было недолгим. Минут через двадцать, не глядя на нас, Карпик объявил приговор - десять лет лагеря и пять лет поражения прав. Женя заплакала, а мы сразу и не осознали, что это серьёзно.

В тюремном коридоре нас встретил следователь Серышев: « Вам повезло. Сегодня принят указ, по которому срок наказания увеличен до 25лет». Оставалось только радоваться. Мы все оказались в подвальной пересыльной тюрьме с двумя узкими окошками затянутыми густой проволочной сеткой. Она запотела и дышать было нечем, а люди всё прибывали и прибывали – шла целая писательская полоса: Хадыка, Баранавых, Знаёмы, Астапенка, Звонак, Микулич, Багун, Скрыган, Дарожный, Пальчевский, Розна, Межевич, Шашалевич. Всех и не вспомнить. Хоть открывай в камере филиал Дома писателя. Даже был его директор – Василь Залуцкий и свой начальник Главлита, старый литовский большевик Александр Якшевич; где то в соседней камере сидел бывший директор издательства Бровкович. И все с одинаковыми обвинениями и приговорами. Но никто не отчаивался, не верилось, что всё это серьёзно. Шашалевич вспомнил один свой допрос. Следователь в хорошем настроении начал рассказывать про спектакль, который посмотрел, про его политическую заострённость, направленную против фашизма, про судьбу честного композитора и его борьбу и заключил: «Вот как надо писать. А вы навыдумывали какие - то «Волчьи ночи» и клепали на нашу действительность». Василь поинтересовался названием пьесы. «Какая то симфония». «А кто автор?» «Авторами интересуюсь только здесь». Следователя ошеломил Шашалевич: «Спектакль называется «Симфония гнева», а автор … ваш покорный слуга Василь Шашалевич». «Не может быть, - взорвался следователь, - автор враг народа, а пьеса идёт в театре. Вы и отсюда продолжаете свою деятельность. Признавайтесь, кто в театре вам содействует». «Вы же сказали, пьеса патриотическая и вам понравилась». «Маскировка! - загорланил следователь, - под Германией вы имеете в виду что - то другое».

Собранные в одну камеру давние приятели и знакомые рассказывали друг другу горькие и смешные эпизоды следствия. Все были настроены оптимистически, считали, что с нами случилось какое то недоразумение, а может и происки настоящих врагов народа, чтобы истребить честных и преданных. Писали жалобы в самые высокие инстанции, веря, что там разберутся, нас выпустят, а виновных накажут. Надзиратели забирали наши бумажки и они, естественно, дальше тюремной канцелярии не шли.

Василь Антонович верил, что до 20-ой годовщины Октября будет объявлена широкая амнистия и все мы вернёмся домой. Хотелось верить, иметь хоть крошечную надежду. Без надежды никто бы не вынес того, что вынесли мы – те кому было суждено выжить.

Змитрок Астапенка уже небольшой срок отбыл в северном лагере и был более осведомлённым. Он отмалчивался, незаметно стальным обломком вырезал фигурку Мефистофеля и шутил: «Вот кому мы продали свои души».

А в камеру все прибывали и прибывали осуждённые. Никто уже не интересовался сколько дали: всё было известно заранее. Начали появляться военные, железнодорожники, инженеры и ветеринары; и сроки: 15, 20 и 25лет. Но никто не верил, что столько отсидит. Был в нашей камере и «закоренелый троцкист», старый дед из Березинского района, в кожаных лаптях, вытертых посконных штанах, в полусуконным своей работы френче, самый большой оптимист среди нас. Он благодарил суд, что продлил ему жизнь аж на десять лет. «Я ж мушу адбыць свой тэрмін да званка. Померці не маю права, пакуль не расчытаюся з гасударствам. Я ж па ўсіх спалніцельных лістах заплаціў і прадналог, і штрахоўкі, і самаабкладанне; гужпавіннасць адбыў, а на той, каб ён гарэў, тракцызм ніякага ліста, ні павесткі не прыслалі. Я б заплаціў і за яго, а цяпер ні за што трэба прудзіць вошы і карміць клапоў у камеры. Затое дзесяць гадоў жыткі прыбавілі”. Говорил он серьёзно и искренне, и про тот «тракцызм» не имел понятия. Шашалевич часто подсаживался к нему, расспрашивал, а потом сказал, что это живой драматургический образ.

В конце октября холодными сумерками приказали всем собраться «с вещами». О, какой это был подъём, какое оживление, какая радость. Любое изменение в тюремном существовании волнует и обнадёживает неизвестностью и возможными переменами, а тут всем «с вещами», значит куда то ехать. Хоть к дьяволу, только бы вырваться из этой смрадной душегубки, с омерзительной дежкой у дверей, с бесконечными обысками и карцером за найденную иголку или кусочек грифеля от карандаша. Надеялись – повезут сразу в лагерь, значит – свежий воздух, хоть и за колючей проволокой, но можно ходить, получить письмо или посылку.

За год мы так оголодали, что ветер сбивал с ног, а мечта была одна - досыта поесть хлеба.

Все с заплечными мешками вышли в коридор, построились в две шеренги. Началась перекличка: фамилия, имя, отчество, год рождения, артикул, срок. Когда всё сошлось, тюремщик нас и наши формуляры передал начальнику конвоя. Нас окружили солдаты с винтовками и двумя овчарками и повели за ворота тюрьмы. Мы жадно глотали свежий воздух, всматривались в хмурое осеннее небо. При уличном освещении выглядели особенно бледными, исхудавшими, заросшими дикой щетиной. Ботинки ссохлись и побелели, одежда свалялась и выцвела. Глянешь – идут люди «дна». Выделялись только Хадыка в серой шляпе и чёрном драповом пальто, Микулич в рыжеватой кожаной куртке, Сымон Баранавых, чисто одетый и всегда элегантный Василь Шашалевич. На нём самый простой костюм выглядел красиво; он умел носить вещи с особенным артистизмом.

Нас повели по улице Володарского, пересекли Советскую и вышли на улицу Свердлова. На тротуарах останавливались молчаливые хмурые люди. Одни смотрели сочувственно, может искали своих или знакомых, некоторые демонстрировали пренебрежение и ненависть к «врагам народа». С надеждой и мы всматривались в толпу, чтобы увидеть хоть одно знакомое лицо. Как мы завидовали каждому прохожему, его самому большому счастью – быть свободным. Смотрели и думали, как много их ещё осталось. В больнице кажется, что все кругом больные, на вокзале – все куда то едут, в тюрьме, что все за решёткой, а на воле никто и не подумает, что где то есть страдальцы за железными дверями.

На вокзале нас загнали в тупик. Там стояли обычные пассажирские вагоны с зарешёченными окнами. Их когда то придумал царский министр внутренних дел Пётр Аркадьевич Столыпин. С той поры арестантские вагоны зовут столыпинскими. В них нет купе, а есть камеры. Туда набивают арестантов, только бы двери закрылись. Куда нас везут мы не знали. Конвой был глух. От него мы только слышали «молчать», «не положено», «давай, давай» и тычёк в спину на ступеньках.

Неожиданно через зарешёченное окно мы увидели трёх жён наших писателей. Они нам издали махали, что то выразительно старались показать губами. Поняли только одно слово Могилёв, написанное в воздухе одной из них. «Столыпинцы» прицепили к какому - то составу, застучали колёса и мы поехали в неизвестность. Говорили, вспоминали, пробовали шутить, а на душе у каждого был мрак и отчаяние. Так нелепо, ни за что ни про что сломали жизнь в самом начале. Свою двадцать четвёртую осень я встретил в тюремной камере, а впереди ещё девять. Кто столько выдержит? А если выйдешь, кому ты нужен с клеймом «враг народа»? Значит ты не народ? Тебя из него исключили, объявили врагом. Что же ты сделал, кому навредил, в чём провинился, почему забрали тебя, кто и за что на тебя наклепал? Почему сразу посчитали троцкистом, хотя я никогда не видел ни строчки «троцкистской», а потом «переквалифицировали» в белорусского националиста, «ставившего своей целью отторжение Советской Белоруссии от Советского Союза». Я другого строя не знал и не видел, и ничего дороже Родины для меня нет. Я вырос из пионеров, из комсомола, из Советского института. Где бы ещё я мог получить образование? Неужели только за то, что читал напечатанные в наших журналах поэмы и стихи Дубовки и Пущи, что когда то повторял «І пурпуровых ветразей узвівы трымалі курс у сонечнае заўтра”? Мы читали так, как написано, не выискивая тайного смысла, которого в них не было.

Голова гудела от воспоминаний и мыслей, силился понять, почему мне выпала такая горькая судьба, за что такая несправедливость обрушилась на меня? Вон сколько везут неизвестно куда талантливейших, честнейших патриотов! Жизнь пройдёт, но так и не поймёшь, кому и зачем понадобилось изничтожить такие таланты, как Чарот, Галавач, Зарецкий, Каваль, Хадыка, Вольный. Вспомнилось, как в тюремном туалете за трубой нашли писульку на обрывке махорочной пачки: «Товарищи, простите, если виноват перед вами. История скажет правду. Платон».

Мне вспомнилось, как на допросе в огромном кабинете начальника секретно-политического отдела, маленького, в тёмных очках, похожего на Тьера, Карелина мне показали схему придуманных в этом кабинете националистических организаций. Был разработан и подробный сценарий. В нём была отведена роль каждому, в её рамках сочинялись протоколы. Для каждой группы подбирался «авторитеный» руководитель. В нашу студенческую группу подкинули Шашалевича только потому, что он знал меня и свою бывшую ученицу, хотя в Минске с ней ни разу не встречался, остальных моих однокурсников никогда не видел и даже фамилий не слышал. Что бы «выбить» подписи под протоколами по готовому сценарию, использовали угрозы расправиться с семьёй, с родителями, держали по трое суток на «конвейере», инсценировали расстрел. Водили и меня ночью, в стужу, в одной рубашке в тёмные подвалы, ставили к стенке, клацали курком и требовали «Подпиши!» Подпиши, что скажут, что кому то нужно, чтобы ошельмовать себя и своих знакомых. Недаром одним из первых вопросов в протоколе было: «Назовите ваших ближайших друзей и знакомых». Скольких бы ты ни назвал, всё было мало. Находились, что называли по 170 фамилий, хоть с теми людьми ни разу не встречались и не говорили. И все названные становились «врагами», занимали место в карелинской схеме и сценарии.

Пока грохотал столыпинский вагон, никто не спал, каждый думал своё, как бусины перебирал в памяти триста шестьдесят дней этого страшного, мучительного года. А впереди была тайна, загадка, неизвестность. Нас отучили задавать вопросы, думать о завтрашнем дне. За нас думали начальники, надзиратели, конвой – наши страшные опекуны.

Далеко за полночь в зарешёченных окнах замигали редкие, тусклые фонари. Поезд стал. Нас вывели в чёрную, как сажа, ночь и приказали садиться в подмёрзшую грязь. Клацали приклады, топали подбитые гвоздями сапоги, пахло паровозным дымом, казармой и псиной от мокрых овчарок. Нас построили по четыре в ряд, начальник конвоя прочёл обычную «молитву»: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Стреляем без предупреждения Направляющий, вперёд».

Назад Дальше