Нас вели по тёмным, грязным окраинам Могилёва и привели в огромную, екатерининских времён тюрьму в самом центре города. По дороге Шашалевич часто задыхался и спотыкался. Мы с Ходыкой его поддерживали с двух сторон, чтобы ненароком не ступил шаг вправо или влево.
В туманной и влажной темноте нас привели в пустой и гулкий тюремный двор, из узких зарешёченных окон цедился слабый свет и валил густой пар, на вышках шевелились неуклюжие фигуры охранников. Нас принимал начальник корпуса: пересчитал, сделал перекличку по формулярам, расписался в приёмке «поголовья», попрощался с начальником конвоя и повёл нас по узким коридорам с низким полукруглым потолком.
Запрещалось говорить, топать, команды отдавались шёпотом, что бы никто не услышал, что прибыл новый этап. Надзиратель открыл обитые железом двери, за ними были другие – из окантованного железного прута. Камера размером с футбольное поле, когда то была тюремной церковью. На цементном полу от самых дверей плотно лежали люди - опухшие, заросшие щетиной, в жёлтых от бесконечных прожарок, давно нестиранных рубахах и кальсонах. У стен нары плотно заселенные сонными людьми. Они храпят, бормочут, скрипят зубами во сне. Вонь страшная от распаренных тел и полутораметровой дежки, переполненной отходами жизнедеятельности; потолок и стены, как спелой брусникой, укрыты подвижными клопами, этими вечными и неразлучными спутниками арестантов. Сверху они пикируют на своих жертв и допивают кровь из расчёсанных, как крапивой посеченных тел. Споро плодятся большие бледные вши от тоски, от горя и людской скученности.
Мы замерли на пороге, не зная куда ступить. Разбудили старосту камеры. Поднялся в коротких кальсонах, высоченный, широкоплечий мужчина с маленькой головкой, былой белыничский учитель Гайдукевич. Первый вопрос: «Откуда? Что нового на воле?»
А ту волю мы больше года не нюхали. Староста взял длинную фанерную дощечку с фамилиями всех насельников камеры, разбитых на десятки. Послюнил карандаш и начал записывать нас. От первых фамилий растерялся: «Уж не писатели ли вы, товарищи? Я ж ваши фамилии вычёркивал из хрестоматии. А божечки, за что ж вас столько?» - закончил перепись и предложил расселяться. А куда, никто не знал. Гайдукевич понемногу растолкал сонных, приказал подвинуться. Кто где стоял, там и осунулся на пол. Мы – три Сергея: Знаёмы, Ракита и я, нашли уголок около печи под нарами. Кто - то из разбуженных позвал Василия Антоновича к себе. Это был известный солист радиокомитета Струневский.
В шесть часов подъём. Хочешь, не хочешь - вставай. Надзиратели приносят пайки хлеба с приколотыми довесками. Гайдукевич вызывает «десятки» – раздаёт хлеб и по кусочку сахара. В разных уголках начинается ссора из-за горбушки. На них устанавливается очередь, а что делать, если горбушек получилось меньше? Страсти разгораются до драки.
В камере 60 десятков. Кого тут только нет! Такого человеческого конгломерата нигде больше не встретишь. Тут брат и швагер Голодеда, начальник пограничной заставы, очень деликатный и интеллигентный Вдовин, маленький, лысый, с пламенными чёрными глазами бывший полковник Красной Армии Ковтун – главный утешальник близкой амнистией и пересмотром всех дел. Он охотно пишет всем жалобы, даёт советы и консультации. Тут и весёлый кавалерийский комвзвода по фамилии Афтор; он всегда сидит в синей венгерке и фуражке без звёздочки, сбитой на левое ухо. Отдельный уголок на нарах занимают бывшие работники Могилёвской конторы «Заготзерно» Радкевич, Холоденко, Френкель. За стеной, в камере для смертников, ждёт исполнения приговора или помилования их товарищ Домбровский. И всё из-за клеща. Он водился в зернохранилищах веками. А нашли и начали уничтожать не клеща, а работников конторы. Тут и преподаватели Витебского ветеринарного института Капитанаки и Зенкевич. Им дали по 15 лет, а их товарищам присудили высшую меру. За сап, которого в Беларуси и следа не было. Ходил по камере до пояса голый, но с галстуком на шее и в чёрном берете контрабандист из Польши.
У стен тесно сидели на своих «сидорах» колхозные «тракцысты» и «гитатары». Они держатся обособленно, вспоминают, какие у кого были кони и коровы, как родила гречка и где лучше растёт просо. Но почти у каждого была одна слабость – выменивать разные транты на пайки хлеба. Сами пухнут с голода, а в пожитки свои пакуют рубашки, свитера, кальсоны, жилетки, надеясь скоро отправиться домой с дармовым грузом. Главный маклер – голый контрабандист с галстуком.
Днём вся камера гудит и кипит, как муравейник. Сквозь окна с «намордниками» долетают с улицы шум, смех, отдельные голоса и слова. Там другой мир, там воля, там счастливые люди. Они смеются и не знают, что с ними может быть завтра. Так когда - то смеялся и я, наверное, и мой смех кто-то слышал из подвала на Советской улице.
Особенное оживление наступает за час до обеда: все снуют, как голодные жители зоопарка перед кормлением. В два часа в коридоре слышится грохот, топот и голоса, доходит запах варёного турнепса и брюквы, такой соблазнительный и долгожданный. Два криминальника-баландёра вносят дежку с горячей баландой, все строятся друг за другом, староста следит, что бы никто не «закосил» лишнюю порцию. Есть в камере и «шакалы». Они скоренько опорожняют свою миску и прошиваются с ней к дверям. Как только пройдёт последний «десяток», а в дежке ещё что-то болтается на дне, шакалы налетают, толкаются, бьют один другого мисками по голове, что бы хоть немного зачерпнуть со дна баланды.
После обеда все расходятся группками, как говорят, «по интересам». Вспоминают были и небылицы, рассказывают интересные случаи и анекдоты. Книг не дают, газет тоже. Каждый проводит время, как умеет. Есть отличные рассказчики «романов» с королями, принцессами, бандитами, дешёвыми красавицами, шикарными виллами, смелыми налётами и невероятными побегами. «Романы» растягивают не меньше, чем на три вечера. Один из лучших «романистов» Владимир Межевич. За это он освобожден от выноса параши и дежурства по камере. Он известные сюжеты приправляет такими «пенками», что у слушателей занимает дух.
Вечерами стихийно начинались концерты. Шашалевич тихо начинал своим красивым голосом:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
А припев: «Динь-бом, динь бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний», подхватывала вся камера, каждое слово выдыхали, как стон, из глубины души. У многих на ресницах блестели слёзы. Надзиратели стучали в двери: «Староста, пойдёшь в карцер». Песня переходила на шёпот, но не смолкала. Её сменяла когда - то написанная нашим земляком-революционером Иваном Гольц-Миллером популярная во всех тюрьмах «Слушай». Тут уже не обращали внимания на стук надзирателей и надрывно тянули сотни глоток «Слу-у-шай, слу-у-шай». Коридорные приоткрывали двери, слушали сами, только просили петь потише. Тогда Шашалевис с Вдовиным дуэтом исполняли «Не искушай», «Средь шумного бала», а «Зорку Венеру» исполнял писательский хор. Однажды с улицы докатились аплодисменты.
МЫ с Сергеем Ракитой часто декламировали стихи Купалы, Богдановича, Маяковского, Багрицкого, Луговского. Струневский на расчёске с папиросной бумажкой имитировал игру на балалайке и дошёл до такой виртуозности, что казалось, звучит настоящая балалайка. Через некоторое время в камеру вошёл начальник коридора и человек пять надзирателей.
--Староста, отдайте балалайку.
-- У нас нет никакой балалайки.
--Не отдашь, на десять суток загремишь в карцер, а камеру лишим прогулок. Приступайте!
Надзиратели ринулись трясти арестантские транты. Всё перевернули, подняли столбы пыли, но ничего не нашли.
--Гайдукевич! В карцер!
А что такое карцер в могилёвской тюрьме той поры я познал на собственной шкуре и костях. Не приведи, господь, никому туда угодить. К начальнику подошёл Струневский со своим гребешком и заиграл «Турецкий марш», да так, что все надзиратели открыли рты. Закончил и протянул начальнику расчёску.
--Возьмите, а балалайка вот тут, -- он постучал себя в грудь.
-- Ну, артисты, туд-д-ы …вашу! – начальник выругался и выскочил из камеры, за ним, оглядываясь на Струневского, выходили надзиратели. Василь Антонович поднял руку, все затихли, и своим красивым тенором запел:
Как дело измены, как совесть тирана
Осенняя ночка черна…
Черней этой ночи встаёт из тумана
Видением мрачным тюрьма.
К нему присоединился Вдовин, а на третьей строке – Афтор.
Кругом часовые шагают лениво;
В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздаётся протяжно, тоскливо:
--Слу-шай!
И покатилось по камере эхо: «Слу-шай, Слу-шай!» Мороз пробирал от этого хора. Пристыженные надзиратели больше не стучали в тот вечер.
Василь Антонович стал душой огромного скопища людей с разными судьбами и настроениями, характерами, вкусами, образованных и неграмотных. Некоторые из них от голода или от тяжких дум, казалось, тратили сознание. Каждую ночь, в одно и тоже время просыпался седой и сухой, как мозоль дедок, глядел на множество людей и кричал: «Граждане, когда ж это кончится? Третий год – и всё на общем собрании». Прокричит, как ночной петух, посидит молча, упадёт на свитку, подстеленную на пол, и заснёт тяжёлым сном до подъёма. А весь день сидит молча и перебирает пальцы побелевших без работы рук.
Без надежды и утешения в беде человек жить не может. Возле Колтуна от подъёма до отбоя крутились оптимисты, а он до хрипоты разъяснял, что остаются считанные дни до амнистии, читал целые лекции по истории революционного движения, убеждал, что раньше вредил Ягода, а теперь обманывает Сталина Ежов. Он верил, что его заявления на имя Генерального секретаря ЦК откроют глаза на то, что твориться в стране и всё будет исправлено.
Пришли Октябрьские праздники. Многие их отметили своеобразным «балом»: неделю экономили по ломтику хлеба и вечернюю порцию сахара, а 7-го ноября у них было уже две пайки и несколько кусочков сахара. Вечером группками расселись на нарах и пили фруктовый чай подслащённый и с хлебом. После ужина был праздничный концерт. Сергей Ракита читал разделы поэмы Маяковского, а я – «Смерть пионерки» Багрицкого. Потом тихонько пели «Варшавянку», «Наш паровоз вперёд летит» и «Широка страна моя родная». Особенно вдохновенно звучали строки «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
Прошёл праздник и наши надежды на амнистию рухнули окончательно, умолк и помрачнел Ковтун. И всё же кому то повезло: в обед открылась камера и на пороге остановился человек лет 35-и; он поднял руки и закричал: «Ура, товарищи, я живу! Я самый счастливый». К нему подбежали и начали обнимать «заготзерновцы». Френкель и Радкевич расплакались и повели в свой уголок только что помилованного от смертного приговора своего товарища Домбровского. Он радовался, что ему расстрел заменили 25 годами лагеря. А как отошёл, рассказывал про свои мучительные ночи, когда прислушивался к каждому шагу, каждому скрипу, и так до рассвета каждую ночь. Как только заскрипит ключ в замке, сердце останавливается, а потом страшно колотится от радости, что ещё не ведут туда, откуда нет возврата.
К Домбровскому часто подсаживался Василь Антонович и деликатно расспрашивал про ощущения, мысли и страдания смертника.
В конце ноября из камеры начали выдёргивать группки на этап. Вызывались фамилии, давали десять минут на сборы, и – «на выход с вещами». Были короткие прощания, объятия, договаривались сообщить адреса родным, чтобы потом списаться. Наивные мы были мечтатели – так никто никого и не нашёл. Сначала исчезли Барановых, Знаёмы, Скрыган, Астапенка, Микулич, Багун, Хадыка, Шашалевич. Его провожала вся камера: пихали в карман кусочки хлеба, осколочки сахара, книжечки папиросной бумаги для записей. Мы на пороге крепко обнялись. «Держись. Ты ж молодой. Может повезёт вырваться. Бывай». Так я его больше никогда и не увидел, а рассказать про дальнейшую трагическую судьбу этого необыкновенного человека обязан по долгу памяти и совести.
Нас отправляли из Могилёва последними в декабре 1937-го года. «Телятники» со сплошными нарами, печкой из железной бочки. Уголовников и нас, нескольких старых друзей и знакомых, спаянных общей судьбой, везли на Восток. Часто наш состав загоняли в тупик на сутки, на двое. По дикторскому голосу из репродукторов иногда догадывались, что стоим в Орше, в Смоленске. Москву узнали по отправлению электричек, а когда тронулись, в тёмном небе заметили, как проплыли рубиновые звёзды.
Мы держались дружно и независимо, не дали уголовникам взять над собою верх. С нами был Владимир Межевич, и тут он покорил всех своими «романами». Так и приехали в студёную снежную тайгу. Большинство были в кепочках, потёртых демисезонных пальто, полуботинках с галошами. Как нам довелось осваивать лесоповал, жить зимой в палатках, умываться снегом и прудить свои рубахи над кострами, -- особая тема, до которой навряд ли дойдут руки. Я же должен рассказать про судьбу Шашалевича, хотя разлучились мы с ним в Могилёве.
Первое время мы, человек десять хорошо знакомых на воле, держались вместе, помогали один другому, делились последним, пилили в одной бригаде, спали рядом, утешали и поддерживали друг друга. Такая спайка, видимо, кого то насторожила, и нас начали разбрасывать кого куда. Я попал с группой рецидивистов в колонну грузчиков на соседний лагерный пункт. И меня считали «уркой» и не пускали в бригады работяг, где пайки были потяжелее и посылки из дома. В 1939 году к нам прибыл большой этап из большого сибирского лагеря. У новых людей всегда расспрашиваешь, не попадались ли им твои знакомые или друзья. Однажды бывший украинский учитель сказал, что был вместе с писателем Шашалевичем, но его погнали на 27 или 28 лагпункт. Сколько я ни старался через экспедиторов отыскать Василя Антоновича, всё было напрасно. Знал, что он где то недалеко, а связаться не получалось.
Я расспрашивал того украинского учителя, что он знал про Василя Антоновича. Он рассказал, что сначала Шашалевича отправили в Приморье. Там он в пересылке пробыл восемь месяцев, а когда открылась навигация, комиссия его на Колыму не пропустила. Так они оказались вместе. Василь Антонович работал то в бухгалтерии, то в санчасти регистратором. Часто выступал в концертах, писал весёлые частушки и скетчи. Да, это был он. А где он теперь?
Война в лагерь ворвалась страшной бедой. По любому подозрению или доносу людей отправляли на «штрафной». Там было 90 шансов на гибель. Если «не загнёшься» от непосильной нормы, то добьют рецедивисты за пайку, за бушлат, или просто проиграют в карты первого, кто пройдёт за окном. Многие уголовники совершали преступления, чтобы вырваться из штрафного лагерного пукта в центральный изолятор, попасть под следствие, а там сиди в камере, ешь свою шестисотку и баланду, пилить не надо, а 10 лет «с поглощением неотбытого срока» ему не страшны, у него этих лет на три жизни.
Война увеличила нормы, сократила пайки, отобрала связь с домом и внешним миром – ни радио, ни газет уже не было. Что происходило на фронте, мы узнали только после победы под Сталинградом.
В первое время некоторым охранникам, видимо, хотелось показать свою непримиримость и классовую ненависть к «врагам народа». Нас унижали и, как хотели, муштровали, а мы стиснув зубы работали для фронта – заготавливали ружейную болванку для автоматов, артиллерийский лафетник, авационную фанеру, шпалы, рудстойку для шахт и дрова для крупных заводов. Днём пилили, ночью грузили, а утром – снова на делянку. Женщины на швейной фабрике добровольно работали по две смены – шили бушлаты, телогрейки, плащ-палатки и маскхалаты. Делали всё, что бы было тепло на фронте их отцам и братьям. Умные начальники поражались такому патриотическому подъёму заключённых, иногда доверчиво спрашивали: «Какие же вы враги?»
В 1942 году был объявлен приказ Берии – невыход на работу считать контрреволюционным саботажем, а прогульщиков без уважительных причин расстреливать на месте. Уважительной причиной считались только высокая температура и серьёзная травма, остальные болезни в расчёт не брались. Месяца два на вахте гремели выстрелы, пока наконец не отменили этот дикий приказ, а вводили очень активно.