Враги Народа - Граховский Сергей Иванович 4 стр.


Людей у которых срок наказания заканчивался в первые дни войны, оставляли в лагере до конца военных действий, а освобождённым не разрешалось покидать лагерь. Они жили за «зоной», работали на более лёгких работах за деньги и считались «лишенцами». Такой лишенец по фамилии Балясный прибыл к нам на должность мастера леса. Я узнал, что приехал он с 27 лагпункта и поинтересовался, не встречался ли ему Шашалевич Василий Антонович. Он долго молча смотрел на меня, потом спросил: «А кем он вам доводится?» «Товарищ, по одному делу проходили». Балясный помолчал и медленно заговорил: Шашалевича комиссия признала нетрудоспособным для общих работ, и он начал работать статистиком в санчасти. Однажды написал весёлую юмористическую пьеску из лагерной жизни. Её поставили любители в столовой на сцене. Ночью автора вызвал уполномоченный оперативно-чекистского отдела и устроил ему разнос похлеще самого жёсткого допроса. Обвинил в поклёпе на воспитательную лагерную систему, в компрометации руководящего состава, в протаскивании вражеской идеологии. В заключение сказал, что новое дело на него заводить не будет, а с завтрашнего дня отправит в лес, а «там ты и сам загнёшься».

Он сдержал своё слово. Шашалевич оказался в лесу, но ни пилить, ни грузить он не мог – давний туберкулёз обострялся всё чаще и чаще. Его посадили у костра на охапке поленьев и обязали отмечать, кто сколько вывез кубометров.

Лес валят далеко от склада, а тут остаются только там-сям берёзы и хвои-семеннеки. Пройдёт время, и вырезанный квадрат зарастёт молодняком от семян самых могучих деревьев. И вдруг, неизвестно кто, неподалёку от учётчика, подпилил берёзу и спустил прямо на Шашалевича. Она придавила его к пылающему костру. Возницы услышали гул сваленного дерева и раздирающий душу крик. Подбежали к костру. В нём горел придавленный берёзой и раздробленный учётчик. Поднять берёзу не осилили. Побежали за пилой. Распилили и вытащили обгорелого, переломанного, с вытекшими глазами учётчика. Только к вечеру его ещё живого привезли в зону. Врач, медсестра и санитарки плакали, не стыдясь слёз. Когда, где и с кем его похоронили, никто не знает и не узнает никогда. Там теперь шумит полувековой лес.

Смерть Василя Антоновича Шашалевича, его муки, образ светлого, талантливого и чистого, как сама совесть, писателя – моя незаживающая боль.

Но это ещё не всё. Трагедия на этом не кончается. Узнав про мучинескую смерть старшего друга, мне часто вспоминалась его беленькая, молчаливая, улыбчивая Вера с маленьким сыночком на руках. Она напоминала белорусский вариант Мадонны. Где её застала война, жива ли, узнает ли когда - нибудь про судьбу своего Василя?

В 1946 году я освободился, заехал в Минск, искалеченный, сгоревший, превращённый в руины. Никого из давних знакомых не встретил, а тех, что уцелел искать не отважился, чтобы не накликать на них подозрения, недоверие и беду знакомством со мной. Ходил, как зачумлённый, избегая людей. Всё же нашёлся в Министерстве просвещения хороший и смелый заведующий отделом кадров Шадурин. Он мне поверил и послал работать учителем в Уречскую школу на Слутчине. Вскоре Президиум Верховного Совета БССР снял с меня судимость. Я поверил, что жизнь начинается заново и никто меня больше не зацепит и не упрекнёт.

Через три года Берия приказал изолировать всех ранее репрессированных. Видимо, испугался, что вернулось их больше, чем планировалось. Его «опричники» достали и меня. Почти пять месяцев я просидел в давно знакомых камерах внутренней и городской тюрем. Наконец сообщили, что решением «Особого совещания при МГБ СССР» меня высылают в Новосибирскую область. «На какой срок?» - спросил я. «Скажут на месте». Меня уже не удивляла таинственность беззакония: что хотели, то и делали, а ты должен молчать. С сентября по декабрь прошёл ещё пять пересылок и вот попал в глухое сибирское село за 180 километров от железной и проезжих дорог: тайга и бездорожье вокруг. Там я прожил семь лет. После реабилитации у 1956 году вернулся в Минск на прежнюю работу в радиокомитете.

Изголодавшийся по творческой работе, я часто выступал перед микрофоном. Моё имя замелькало в эфире и печати. Однажды сентябрьским днём в комнатку нашей редакции зашла женщина с обветренным лицом, светлыми волосами с прядями седины, в старой полинявшей кофте. Поздоровалась и молчит. Смотрю на неё и ничего знакомого не вижу.

--Серёжа, неужели не узнаёте?

Молчу и только развожу руками.

--Я Вера Шашалевич.

--Божачка, откуда? -- я схватил её шершавую, в мелких морщинках руку, усадил, начал расспрашивать. Она рассказала, что до войны изредка приходили от Василя письма то из Владивостока, то из Томской, то из Горьковской областей. А после войны куда ни стучалась, ничего добиться не смогла. Только теперь сообщили, что посмертно реабилитирован. А когда, отчего умер и где похоронен неизвестно. Что бы как то прокормиться и сберечь единственную утеху и надежду – сына, уехала из города в деревню Волма Дзержинского района. Сына вырастила. Теперь Генрих служит в армии. Сентябрь – самая горячая в колхозе пора и она еле выпросилась у председателя на один день в Минск отыскать меня и что-нибудь узнать про Василя.

У меня заколотилось сердце и я сдержался, что бы не рассказать страшную правду и не добивать эту несчастную страдалицу. Она спросила, может я что нибудь знаю. Я только покачал головой.

Ей кто то рассказал, что за реабилитированных в Союзе писателей дают какие то деньги, а у неё на зиму – ни обуть, ни одеть. Куда идти она не знает, вот и пришла ко мне.

Я продиктовал ей текст заявления в Литфонд и повёл по улице Энгельса в Союз писателей. Директор Литфонда Фаня Ефимовна Алер написала резолюцию – выплатить компенсацию по реабилитации в сумме 6000рублей (послереформенные – 600). Но в кассе не нашлось такой суммы. Пообещали выплатить через два дня. Вера сказала, что больше её не отпустят. Ей предложили оставить адрес и обещали сразу же переслать деньги почтой.

Мы пообедали в привокзальном ресторане и я проводил её на автобус. Через два дня уточнил в Литфонде, что деньги ей отправлены и успокоился.

Я входил во вкус работы, много ездил по республике, начал активно печататься. Однажды встретил знакомого критика, который часто выступал в разных городах с лекциями о белорусской литературе. Поговорили и, уже прощаясь, он спросил знаю ли я, что случилось с вдовой Шашалевича. Кроме визита в Литфонд, я ничего больше не знал. Меня ошеломил его рассказ.

Вера Семёновна вернулась в Волму. Снимала квартиру она у колхозника Крыловича. Через несколько дней по деревне прокатился слух, что Шашалевичиха за мужа отхватила аж 6000 рублей. Любопытные уточняли у почтовых служащих, правда ли? В то время, когда за трудодень платили 10 – 15 копеек в конце года, эта сумма казалась невероятным богатством. Вера избегала расспросов завистников, но зависть захлестнула её хозяина и стала манией. Он в жизни не держал в руках таких денег. Видимо, в припадке помутнения, он подкараулил Веру и зарубил её топором. Перетряс её сундучёк, но вместо денег нашёл новенькую сберегательную книжку. Протрезвев от помутнения, испугался, пошёл в сарай и повесился.

Так трагедия, начатая в 1936 голу принесла ещё две невероятные смерти.

Круглым сиротой вернулся из армии сын Шашалевича Генрих. Ему, видимо, мешало неславянское имя, данное в честь знаменитого поэта, и он стал Геннадием. В Минске его поддержала далёкая родня и давние друзья отца. Лет десять он работал водителем троллейбуса, а теперь – электрик на одной из минских фабрик. Живёт он один и у него нет даже отцовского снимка.

Так трагически сложились судьбы честных и светлых людей, которые стали жертвами несправедливости и беззакония той поры, которую иногда называют довольно деликатными терминами…

Сергей Граховский

1986г

P.S. Из дневников отца я узнала о дальнейшей судьбе Генриха Шашалевича.

21 ноября 1993 года Генрих погиб от бандитского ножевого ранения…

Татьяна Граховская

Журнал «Маладосць»№1 1988г

Последняя трагедия Голубка

Он прожил пятьдесят пять счастливых лет и погиб из-за неистребимой и трогательной любви к родной земле, к своему народу, к его истории, традициям, языку, обычаям, к его песням и сказкам, к его природе и культуре.

Уж не по воле ли Божьей его душа вобрала все богатства земли белорусской, все таланты замордованного, презираемого, но и несломленного вечного народа. Поэт, прозаик, драматург, публицист, актёр, режиссёр, художник, музыкант, танцор на высоком профессиональном уровне и его главный талант – доброта, внимание и любовь к каждому человеку, кристальная честность и подвижническая одержимость вдохновенным трудом. Всё дала ему природа, огранила талант неустанная работа.

О-О! Как не любят, как боятся диктаторы и их преступная система таких исполинов духа, как трусливо исживают их со света, с каким садистским наслаждением распинают честных вольнодумцев и их последователей!

Такими жертвами тоталитарного режима стали Владислав Голубок и его уникальный театр. А с каким вдохновением, с какими надеждами, с какой верой он начинал свой путь к народным сердцам, какую славную голубиную стаю он собрал, вынянчил, научил высокому полёту, окрылил и вдохновил на высокое искусство.

В начале двадцатых годов нашего кошмарного столетия вся Беларусь знала Голубка с голубенятами. Как точно и поэтично окрестил их народ, сколько ласки в этих двух словах.

Голубковскую стаю ждали в каждом селе и местечке. Они являлись как праздник. Закурится над дорогой пыль – две повозки везут немудрёный реквизит, а держась за оглобли возов по обочине дороги, как цыганский табор, с песнями, шутками, поговорками приходят молодые красавцы и красавицы. Идёт радость и праздник в село.

До уборочной деревенские гумны и “магазыны” (в них всё село ссыпало семенное зерно) пустовали. За день артисты превращали их в театр. Вечером тут зрелище из зрелищ. С лавками и скамеечками в “тиятры” валит всё село. Раздвинется занавес из постилок и начинается диво дивное: на саблях сражаются гайдуки в “пане Сурынту”; тоскливую песню заводят плотогоны, страдает обманутая Василём Ганка. И всё так просто, так ярко, так понятно каждому. Артисты говорят выразительно, чётко, каждый звук и в конце “зала” слышен. Так, как говорили наши предки и деды, как говорят старые и малые. Смотрят на сцену – то смеются, то украдкой вытирают слезу; подобревшие, просветлённые и будто очистившиеся, все ждут когда выйдет САМ. А выйдет Голубок, скажет – каждое словцо доходит до сердца, будто обращено к тебе одному: то смех разбирает, то тугой комок к горлу подкатит. Он и поёт, и пляшет, и на гармошке играет, и говорят, всё что на сцене творится, сам придумывает. Смотришь и веришь каждому слову.

Так про Голубка и голубенят говорила вся Беларусь. Не верилось, что сами увидим это диво дивное. Однако, довелось. В далёкий от торных дорог Глуск пришёл праздник – Голубок с голубенятами. Было это давно, в середине двадцатых годов, а помнится, будто вчера. Мы смотрели на артистов как на людей из другого неведомого нам мира – обеспеченных, радостных, счастливых и не догадывались, как трудно им в слякоть и в жару месить грязь и глотать пыль трактов и полевых дорог. А после долгих переходов весь вечер выкладываться на сцене. Позднее, я прочёл в книге Голубка: “Артисты этой труппы - чрезвычайно терпеливые люди, если смогли работать в таких условиях”.

В нашем местечке посреди рыночной площади стояло большое деревянное строение в два этажа: внизу пожарное депо, сверху клуб, названный Нардомом. Его и заняли артисты. При входе на стене висели снимки всей труппы. Какие это были красавцы! А позы, а псевдонимы! Тогда многие приближённые к искусству выбирали себе звучные фамилии.

А спектакли! Они запомнились на всю жизнь. После я видел сотни постановок в знаменитых театрах, с выдающимися артистами, а такого впечатления, как от голубковских постановок не осталось. Это было первое в жизни приобщение к волшебному и загадочному миру искусства. В центре его был Голубок.

Выше среднего роста, широкоплечий, сильный, в полотняной, вышитой крупным рисунком рубахе, подпоясанный широким самотканым поясом с кистями, круглое светлое лицо, будто удивлённо приподнятые брови, волосы с серебринками, зачёсанные набок, в руках всегда большой портфель.

Впервые я Голубка увидел на глусском рынке. Возле длинной череды кирпичных лавок босые деревенские женщины каждый вечер продавали большие вязанки свежей травы для местечковых коровок. Тут и появился Голубок с невысоким расторопным помощником и стали покупать траву. Зачем? Ни коров, ни лошадей у них не было. Бабы понесли свою траву в Нардом, а зачем, - никто не мог догадаться.

За Голубком мы ходили большой босоногой стаей. Каждый думал, как же попасть в те “тиятры”? Голубок, конечно, догадывался, почему мы крутимся около него. “Вот что, хлопцы, завтра нарубите побольше ольшанника, берёзок, ёлочек о-о-т такой вышины, - он высоко поднял руку. И принесите мне в клуб, а вам за это конрамарки на все спектакли.” О, Боже! Казалось, мы счасливейшие в местечке. Назавтра мы приволокли в Нардом целый лес. В пустом зале на туго натянутом полотне толстыми кистями Голубок рисовал зубчатый лес, небо, облака, зелёный курган с накренившимся крестом. Когда на спектакле мы увидели задник продолженный нашими берёзками и сцену, освещённую голубым фонарём, всё показалось красотой живой лунной ночи, а из травы были выложены могилы с крестами и верилось, что это настоящее кладбище.

Целую неделю всё местечко жило спектаклями Голубка. В Нардоме все не помещались, вокруг него стояла толпа и через открытые окна слушали, что происходит на сцене. Дикция актёров была такая, что каждое слово было далеко слышно, не то что теперешнее бормотание.

Праздник кончился: Голубка с голубенятами проводило всё местечко, приглашали задержаться, приезжать чаще.

В 1932 году передвижной театр Голубка закончил свои странствия и стал Третьим Государственным Театром в Гомеле. Владислав Иосифович в Минске появлялся не так часто, но каждый раз забегал в Дом писателя к давним и новым друзьям. Когда-то ведь в его труппе играли Чарот, Дудар, Сташевский, а Купала, Колас, Бядуля, Гурло и Гартный - однокашники с нашенивской поры. Носил Голубок всегда сдвинутую на правое ухо шляпу, короткие куртки, зимой - светлую тюленью доху и неизменный большой портфель. На улице и в писательском доме Голубок замечал всех знакомых, приветливо здоровался и для каждого находилось ласковое слово, улыбка и весёлая шутка.

Кажется, в 1932 году Голубок привёз новую пьесу “Белая зброя”, захотел её прочесть и послушать мнение друзей-литераторов. Людей собралось немного: подмигивал и сам себе улыбался Алесь Дудар, внимательно слушал серебоволосый с чеканными чертами лица Мирович, увлечённый в то время драматургией сидел и высокий синеокий красавец Михась Зарецкий, сдержанный Василь Сташевский и неразлучные друзья Вольны и Кобец.

Голубок за маленьким столиком из большой, похожей на бухгалтерскую книгу, даже не читал, а скорее проигрывал всю пьесу, это был театр одного актёра. Дочитал, закрыл гроссбух, сказал: “Конец. Занавес” и посмотрел на присутствующих: что скажут. Он внимательно слушал деликатные замечания, что-то записывал, обещал подумать, ещё поработать. В “Белай зброи” был совсем другой Голубок. Это был не перелом, а скорее, слом в его творчестве. Не отойдя от ударов высокоидейной критики за историзм, идеализацию прошлого, чтобы спасти театр и себя, под давлением идеологических Пилатов Голубок каялся и декларировал в стиле партийных передовиц: “Оттолкнувшись от этнографизма, который был присущ моим прежним пьесам (много внимания я уделял оражению сцен жизни крестьянства, таким как дожинки, свадьбы, изображённых в народническом стиле) отходя от поэтизации индивидуальной психологии и поведения человека я встал на путь (фактически губительный! – авт.) подчёркивания тенденций и коллективных установок.” С каким сожалением он “оттолкнулся” от своего настоящего искусства и с какой болью и иронией говорил про вынужденные “тенденции и установки”!

Назад Дальше