– Свиданье? – весело спросила она, поймав прядь волос, которая пыталась упасть ей на глаза.
– В общем-то, да, – начал мямлить он. – Но скорее нет.
– Очень интересно! – заиграла глазами девушка. – Ну бежите, а то поздно будет.
– В каком смысле?
– Да в простом. Приворожу.
– Нет, вы зря смеетесь. У меня зачет…
– О! – Она обратилась к девчонкам: – Дядя-то примерный студент. А вы его за котенком посылали. А зачет у вас, случаем, не по физре?
Моторыга кивнул.
– Угадали!
– Ну тогда – бегом!
И он до сих пор не знает, что его дернуло вернуться. Вот так – плюнуть на зачет и подойти к этой одиноко теперь стоящей девушке, насмешливо глядящей ему вслед.
– Так как вас зовут? – заполошно спросил он.
– Условно говоря, Варя, – ответила она.
– А почему – условно?
– Потому что имя у меня совсем другое.
– И им вы собирались представиться давеча?
– Конечно.
– А теперь?
– А сейчас передумала. Не могу же я правду говорить человеку, который – на лету – мне соврал.
– Как это?
– Натурально и со знаком качества!
– Значит, я вам кажусь лжецом?
– Нет, пока что просто обманщиком.
– Значит, вы не верите, что у меня зачет?
– Почему же? Только принимаю его почему-то я.
И он опять вознамерился кинуться бежать. На этот раз просто от нее. Потому что не выносил, когда над ним – вот так откровенно – смеялись.
Он вынул свою зачетку и приблизил к ее лицу.
– Смотрите! – сказал.
– Зачем? – спросила она.
– Чтоб знали!
– А лишние знания, как я давно поняла, вредят.
– И поэтому…
– Совершенно верно, не стала студенткой.
И уже через пять минут он знал, что зовут ее не Варя, а Валя, что у нее двое детей и муж, с которым она не живет. И еще – молва.
– И какая же? – полюбопытствовал он.
– Всякая. Но больше та, которой опасаются все, кто хоть сколько-то блюдет свою честь.
– А вы?
– Я ее не блюду.
Потом был поцелуй. Вернее, извержение какого-то пагубного чувства. Словно губ не существовало, была мешанина зубов. От такого поцелуя не шалеют. От него потихоньку отплевываются или – опять же незаметно – спускают слюни в носовой платок.
В тот день дети ее гостили у бабушки за Волгой, и она была одна.
Потому они и не заметили, как луна подплыла под самое окно. И не слышали, как с серой подкладкой лист, усохнув до съеженности, громко шуршал, гоняемый по крыльцу ветром.
Потом было утро. Раскрытые дверцы старинного сооружения для одежды и посуды. Как оно называлось, Валя не знала. И опять она его целовала. Целовала спеша, неловко и неумело, как пытается красть еще не набравшийся опыта вор.
Ветра уже не было, но дыхание утра упружило занавеску, и она то приникала, то отникала от окна. Он посмотрел на все еще лежащую Валю. Увидел, как солнечный лучик пощекотал ей щеку, и пятнышко тени, что застило глаза, вдруг уступило его желтому упорству, и свет размежил ей глаза.
– Уходишь? – спросила она на зевоте. И ему стало обидно, что поцелуи, которыми она только что его осыпала, ею уже забыты. Они остались в ее прошлом. В том самом, какое бывает, как она давеча сказала, всяким.
Но Валя быстро вскочила, и ее круглый голос, как шар, покатился где-то в глубине комнат. Она хотела его покормить.
Но он ушел без завтрака, напоследок хрустнув тем самым усохшим листом, что целую ночь шуршал на крыльце.
Спустился в овраг, что вел к Мамаеву кургану. Там жирно пахло землей. Усталостью разламывало тело. Потому как почти целую ночь он изомлевал от духоты, что была в доме, несмотря на открытое, доступное ветру окно.
Какая-то женщина на дне оврага, видимо, окорачивала бег лошади.
– Тпру-ру-р-у! – брызгались губы прохладным звуком.
Но продолжение мысли не приходило, потому как он заметил вишенную клейкость и припал к ней губами. И увидел, как, после того как отник от ветки, на ней возникла точно такая, как у человека, послерановая кожица, которой затянулся надрез, и была она натянуто молодая, и казалось, если ее колупнуть ногтем, она непременно закровит.
И он – колупнул. И она – не закровила. А только показала розоватую белесость оголенного от коры ствола.
А потом был тот день, который он вспоминает с горечью и с улыбкой. И предшествовало ему легкое, наверно, все же наркотическое, привыкание. Сперва он привык к Вале, потом к ее мальчишкам, наконец к дому, в котором они обитали. Да и к оврагу, через какой ожидательно пробирался к ее двору тоже. Почему ожидательно? Да потому как боялся, что вот-вот встретится с кем-либо, кто бывает у нее помимо него. Но никто не встречался, и мысль мало-помалу, как вожжа с крупа лошади, съехала с его сознания, и осталось только тревожное предчувствие, которое он всегда забивал песней. Не очень громкой, но такой, чтобы заняла собой сознание и не пустило в него ничего из того, что рождает сомнения или еще какое-то, сходное ему чувство.
А потом ему неожиданно повезло побывать за границей. В Германии, только в Демократической. Был какой-то – летучий – обмен студентами. И именно там он по-настоящему затосковал по Вале. По роскошеству ее тела. По уюности ее голоса. По…
Словом, он торопил время, чтобы оно скорее вернуло его в Волгоград. Потому и многое казалось ему там не так. Например, пупырчатая газировка явно отдавала керосином. Или яркоглазые зверьки, которые, затаившись, не могли скрыться из-за этого блеска глаз и потому казались искусственно насажденные в эти кусты, чтобы хотя бы этим оживить их.
Правда, один раз, призвав себе на помощь деланную бесшабашность, он во время пикника на природе внедрился в кружок, даже попел с незнакомыми девками, но пить не стал, ушел.
И набрел еще на одну компашку. Там главенствовал бородатик-волосатик, который заученно, как профессор, уверял:
– Гениальность художника в том, что все его открытия близко лежат. Они в сфере понимания и восприятия любого человека. Но первыми замечены им, а не каждым и всяким. Вернее, даже не замечены. Он первым остановил на них внимание. А сам воспринял это все естественно, как и подобает зорковидцу.
Тогда Ефим еще считал, что излишняя умность плешивит голову и съедает молодость. Юноша, думалось ему, должен быть чуть-чуть дубоват и если доступен, то так же условно, как поблескивание утоптанных в гравии снежинок.
И вот, бродя в том леске, он не пытался опознать звуки, которые его окружали. Все равно они были чужими и по большей части совсем незнакомыми. Этакими напыщенными, что ли. Только птицы верещали совсем по-нашенскому.
Он подошел к топольку-подгонку, который дрожал на ветру своей белесой листвой, и именно в его жидкую крону уюркнул шустроклювый скворец. Но узловатые корни, удавами выползшие на поверхность земли, явно принадлежали не ему. Они изломили пролегавшую рядом тропку, и она откачнулась от них к угорбью холма. А чуть ниже в неглубокой, схваченной прозрачным трепетом воде, глазасто виднелись не успевшие отускнеть монеты.
А потом – уже в городе – была обольстительная роскошь, музыка, вернее, музыкальный винегрет, и рваный, словно раненый, свет дискотеки. А на улице, погружая в ранние огни местность, главенствовал вечер, в котором сами по себе жили переимчивые шепоты и шелесты. И был он как человек, неведающий, что ждет его впереди. Потому выставлял ориентиры – столбы, на увершьях которых горели огни. И уже сам их вид жалобил сердце. И слеза, казалось, тяжелила глаз.
Он всматривался вдаль, где огни, потопляемые пространством, росисто мерцавшие последней гранью видимости, как бы подсказывали, что именно там родина, Россия, роскошество ничем не скованного простора, необозримость, бездонность, наконец, как оказалось, такая милая душе бесшабашность.
И на второй день они поехали именно туда, в сторону гор с поволокой, сквозь которую, в поисках распадок, чешуйчато ярчели наборные ремни высотных ручьев.
Горы миновали, им на смену пришли лесистые, с пологими отлогами холмы, которые, как показалось, тоже неожиданно, уступили место иностранной, словно меченной особым блеском, луне. И теперь, когда поезд поворачивал и луна закатывалась за спину, в купе становилось мрачновато, как в склепе.
А потом была родина. И первым, кого с милым восторгом увидел Ефим, был старик, который подкучивал картошку и вырывал все, что считал сорняками. Потому под его веселую, русскую, вернее, украинскую руку вполне могли попасть и горох, и фасоль, и даже капуста.
А рядом с ним разрыхляла грядки женщина, точнее, баба, и старыми граблями без черенка дырила землю, чтобы засыпать туда семена редиски или морквы.
А в купе пели невесть откуда подхваченную песню, из которой Моторыга запомнил только одну фразу:
И становилось смешно представить себе любовь в образе пусть даже самой красивой в мире, но лошади.
И еще одно заметил Ефим, напущенная было важность, с которой русские девчата пребывали за границей, теперь пропала; к губам то и дело, выпучивая их, подходил смех, и глаза лукаво косили, и становилось уютно, как зимой на пригреве солнца.
И угрюмый всю поездку профессор, который их сопровождал, теперь тихо улыбался у окна. И понимал, что они были порознь молодыми: когда пылала его юность, эти девки еще не родились. Может, они были той травкой, которую когда полешь, кажется, совершенно не убывает, особенно после росы тут же выстреливая своим длинным плосколистьем.
Поезд, как по заказу, остановился в Волгограде на разъезде, который в обиходе зовут Второй верстой, и Ефим, помахав тем, с кем «озаграничился», как кто-то пошутил, направился не яром, как это делал всегда, а улицей, чтобы все видели, что в петлице у него цветок, а в душе намерения сегодня же, сейчас, сию минуту предложить Вале стать ее мужем. Он никогда не думал, что так способен скучать.
Моторыга шел и улыбался, и тот, кто мог его ненароком увидеть, обязательно посчитал бы, что парень малость сошел с рассудка. И первым, видимо, это осознал знакомый, сроду на него не лаявший кобелек. Сейчас он кидался на Ефима.
А потом была старуха, соседка Вали.
– Здравствуй! – сказала она, как на солнце, щеля на него свои выцветшие глаза. – Ты со свадьбы, что ли? – спросила.
– Наоборот, – словоохотливо ответил Ефим. – На свадьбу!
– Ежели к Валентине, – упредила она, – то опоздал.
– Как это? – вырвалось у него.
– Муж к ней возвернулся.
Он молча выдернул цветок из петлицы и, не ведая зачем, растоптал. Будто именно тот был виной того, что случилось или произошло. И тогда свернул в яр. Ринулся к той самой вишенке, с ветки которой когда-то обобрал губами чуть сладковатый молодой клей. Именно он сейчас мог слепить губы, чтобы они не выплеснули стон, скопившийся в душе.
И вишенку он увидел. Только поверженной, словно убитой грозой. С недоразвитыми, не набравшими и половины своей полноты плодами. Она лежала в пыли, уже усохнув листьями.
Ефим отломил кусочек коры от комля и пожевал. Она – горчила, и, кажется, именно этим напомнила, что только обжигающая горечь может вернуть ему его разом сгасшее существование.
И он, выбравшись из оврага, пошел к знаменитым у всех пьяниц пивным «На песках», где и окончил тот так весело складывающийся для него день. Окончил грубо и дерзко, подзаборно уестествив какую-то грязную девку, которая упорно твердила ему, что любит его до ужаса.
Моторыга, как раненый волк, оскалясь и зализывая кровь, выполз из своих воспоминаний, подошел к столу и вызвал рассыльного:
– Оповестите, чтобы ко мне пришел Фельд Григорий Григорьевич.
– Тот самый? – спросил рассыльный.
– Нет, этот! – жестко произнес Моторыга и чуть прикаменел скулами, передавая повестку.
3
Фельд никогда не думал, что так сладко быть у всех на виду. Раньше он сидел в своем прокуренном до помрачения стен и потолка кабинетике, рисовал свои корявые макеты, ругался с метранпажем и наборщиками, подтыривал журналистов, упустивших поставить там где надо запятую, и никогда не думал, что есть на свете какая-то там более высокая или, наоборот, низкая несправедливость.
Гонорар он размечал правильно, с редактором не ссорился, с пьянством находился в суровом разводе, и единственным его грехопадением была Фроська Мамонова, к которой он хаживал не за тем, чтобы сбыть свою мужскую томь и вообще как-то весело и бесшабашно провести время, а исключительно ради длинных, не ограниченных ни временем, ни тем паче темами бесед. Уж чего-чего, а поговорить Гриша умел. Причем речь его настолько пестрила дремучей газетчиной, что порой вяли не только уши, но и лопухи, что росли у крыльца его возлюбленной, ежели она, конечно, в его восприятии таковой была, Фроськи.
В кабинет Моторыги Фельд влетел так, что вроде за этим порогом оборвал погоню мчащихся за ним убийц.
– Садитесь! – пригласил его Ефим.
– После быстрой ходьбы, – поназидал тот, – надо какое-то время постоять, чтобы кровообращение вошло в свои берега. Вот так, теперь я сяду. Так что у вас за вопросы ко мне вдруг объявились?
– У нас ничего «вдруг» не бывает, – в свою очередь поназидал Моторыга. – Ваше дело еще не закрыто, и нужны будут некоторые уточнения, чтобы стало до конца ясно, кому нужно было украсть деньги и…
– Тут все ясно! – вскричал Гриша. – Социальное прошлое висит над каждым, кто имеет доступ, извините, к тугрикам, без которых, как бы мы ни прыгали, человечеству пока не обойтись, потому кто-то, явно знавший мои связи, извините, с Ефросиньей Никитичной, решил под мою голову совершить самую кражу.
– Мамонова приносила когда-либо деньги домой? – вдруг спросил Моторыга.
– Вы на что намекаете?
– Пока я только задаю вопрос: да или нет?
– Я, знаете ли, не в курсе. Вот у меня приятель есть – Эрик Булдаков. Так он считает, что человек должен пережить три стадии грехопадения – родиться, украсть и умереть.
– Ну и в какой же стадии он находится сейчас? – спросил Моторыга.
– Кажется, во второй. Но в юридическом смысле он неуязвим, потому как отношения, описанные в законе, не нарушал.
– Так у кого же он тогда ворует?
– У себя!
– А разве такое возможно?
– Сколько угодно! Вот я сейчас украл, извините, у государства сорок семь минут, потому как все это время должен быть на работе, у себя самого – десять лет, ибо ровно столько усиленно холостякую.
– Вы можете, – взмолился Ефим, – говорить так, чтобы не морочить мне голову?
– С удовольствием! Между прочим, Генри Дэвид Торо писал: «Сейчас я снова временный житель цивилизованного мира».
– А кто такой Торо?
– Господи, вы не знаете Торо? О-о-о! Это меня разочаровывает.
– Это его стихи? – зачем-то полюбопытствовал Моторыга, про себя кляня, что задал этот вопрос.
– О, нет! Такие строки мог написать только великий Гете.
– Ну а при чем тут Торо?
– Вот именно! Какое отношение я имею к деньгам, которые побывали в чьем-то кармане, потом взяли и нашлись, так сказать, чтобы не нарушать социалистического правопорядка. Вам не кажется это странным?
– Кажется, – полуустало ответил Моторыга, – потому вы и здесь.
– А на этот счет Фоблаз сказал: «Горе тому, кто блеснет своеобразием в разговоре». Спрашивается, зачем мы ведем эту пустую и, надо сказать, никому не нужную беседу? Дело это прокурор закроет, так как инцидент, как говорится, исчерпан. Те, кто пытался нагреть руки на ротозействе бухгалтера, сделают для себя выводы и другой раз будут красть более продуманно.
– Вот меня и мучит, – вдруг вскричал совершенно неследовательским речитативом Моторыга, – кто они или он?
– Одна португальская монахиня воскликнула так: «Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!» Да зачем вам это все надо?
– Но ведь преступник разгуливает на свободе! – вырвалось у Ефима.
– И пусть себе ходит! Но только чтобы не делал необратимых шагов, за которые полагается государственная кара. И не будьте утопическим поклонником Шерлока Холмса. Потому как в вашем распоряжении в данном деле только правовая пустота.