– А чего же не закуриваете?
– Вредно, – просто ответил Прыга. – Болезнь какую-нибудь наглыкать можно. А зачем это трудящемуся человеку?
– Вот про ваш труд я и хотел с вами поговорить, – произнес Георгий и пригласил присесть на береговой терраске.
Прыга выслушал суть письма с тихой, этакой снисходительной улыбочкой, пару раз поднимал большой палец, чтобы молчаливо похвалить автора байки, потом – уже в конце – хрипловато захохотал.
– Лев Толстой и – не меньше! – воскликнул. – Вы его в Союз писателей примите.
– А кого? – спросил Георгий. – Ведь письмо анонимное.
– Ну хорошего мастера и по почерку можно узнать.
– Так вы кого-то подозреваете?
– Ну уж зачем так, начальник? Подозревает милиция. А я – знаю.
– Ну и кто, по-вашему, автор?
– А тот скес, который только что отсюда слинял.
– Да тут вроде бы и никого не было!
– Не темни! – вдруг перестал улыбаться Прыга. – И не туфтуй. Тебе это не личит.
Он подфутболил попавшую под носок сапога ракушку, потом заключил:
– Конебрицкий его кличут.
И поднялся было уходить.
– Ну так вы ничего мне не сказали, – остановил его Георгий.
– А о чем тут базарить, я бугор чистый, и вводить меня в закон не надо.
– А как это доказать? – неожиданно вырвалось у Георгия.
– Да так же, как это делает девка, чтобы убедить хевру, что целка.
– Не понял.
– А чего тут понимать? Кинь меня на четыре козанка, и сразу станет ясно, дающий я или оттаскивающий.
Если честно, до сего момента Георгию казалось, что он довольно хорошо знает воровской жаргон, или, как говорят блатыши, феню. Но Прыга говорил так непонятно, что становилось неловко прикидываться дурачком или лаптем.
– А еще потолковать с кем-либо из ваших можно? – спросил Георгий.
– А чего же? – Коська подщелкнул пальцем, и тут же из кустов вынырнул пацан, за поясом у которого был изящный – с резным надкопытьем – топорик.
– Свистани, – попросил его Прыга, – кого-нибудь.
И парнишка – одними губами – так заливисто затрелил, что у Георгия даже в ушах засвербело.
И уже через минуту сюда подходил широкий – хоть положи, хоть поставь – мужик с разлатыми, явно нажаренными черенком лопаты ладонями.
– Здравствуйте, – протянул он Георгию рукав своей куртки. И пояснил, почему так ручкается: – Лапы у меня грязные.
Георгий же представиться не успел, так как в этот самый момент заговорил Прыга.
– Чувак ботает, – кивнул он на Георгия, – что я – чернушник, что свои харчики собирать вас силю. А если кто хипишь поднимает, начинаю харить с утра до вечера.
Мужик мутновато моргал.
– И вместо валюты, – продолжил Коська, – трекает, что я вам вафлю в грызло мастырю.
– Да он что, оглоблей зачат был? У нас, считай, коммунистическая бригада, один за всех и все за одного. Тут сачков и дурачков нету.
– Ну а почему бригадир с вами не работает? – спросил Георгий.
– Кто это сказал? Он по мыслительной у нас части. А мы – по вкалывательной. Тут, брат, шармак не прорежет. Как потопаешь, так и…
– А сколько вы в прошлом месяце получили? – задал, как показалось Прялину, он самый каверзный вопрос.
– А это производственная тайна. Я же не знаю, кто ты и откуда. Вдруг бандюга какой-нибудь, грабанешь и ох не скажешь, а у меня жена и дети ждут не дождутся, когда я с деньжатами домой возвернусь.
Мужик подсплюнул, видимо, от попавшего ему в рот комара, опростался и заключил:
– Так что у нас все лучше, чем где-либо вместе взятое.
Когда мужик ушел, Коська сказал:
– Дома у него семеро муравьев! А сам по профессии – не поверишь – инженер! А что ему там платили? Объедки с барского стола! А у нас его, вишь, на юмор тянет. Достаток всегда человека преображает.
Он опять подфутболил в воду ракушку, посмотрел, как расходятся круги на поверхности реки, потом неожиданно произнес:
– Я знаю даже то, что было главным в той самой жалобе.
– Интересно!
– Не очень. Потому как вот это как раз правда.
– Что вы имеете в виду?
– Мою контрибуцию.
У Георгия забилось сердце так, что стало обидно за такое мальчишеское волнение. Он представлял, какой колоритный выйдет материал. В нем он расскажет не только о самом факте грабежа отходников, но и о том состоянии, которое поймал именно здесь, в Листопадовке, где понялось, кажется, почти что главное: для настоящей муки – нужна зрелость души.
Но он как бы смаковал окончательное признание пахана. Даже зачем-то бросил взор вокруг и только сейчас заметил расселившиеся под деревьями метлистые курчавые растения, чем-то напоминающие ковыль, при ветре мельтешащие в глазах. Исчахшие простонародные травы едва существовали в этом соседстве. И изнуряли сухостно терпким духом раздавленной в пыли полыни.
И вечная готовность к острому слову, которую он вынашивал всю жизнь, внезапно надломилась, сбитая корявым, вроде ни к селу ни к городу сказанным словом. И он подторопил, чтобы пахан раскололся.
Как ему понравилось это блатное словечко! И он снисходительно бросил:
– Ну, валяй дальше!
У Коськи до лезвия ножа заузился взор, и он тяжело произнес:
– Писатель – это тот, кто в спешке быть любимым, забыл любить себя!
– Прости! – внезапно перейдя на «ты», заспешил заверить Георгий. – Ежели по глупости обидел тебя.
Словно не слыша его, Коська проговорил:
– Резче всего человек отстаивает свою глупость. Словно это его главное достояние. Незыблемый капитал.
И Георгий вдруг понял, что пахан – вечный. Упраздняя одних корешей, он обзаводился новыми, и воровская родня не редела.
И ему вспомнился другой, тоже, как казалось, вечный старик. Прибауточник и надсмехальщик. Это у него была такая складушка: «Ко-хает живот то, что кануло в рот. А что прянуло за порог, не было б впрок!»
Так вот, думал Георгий, дед тот всегда будет людей потешать да смешить. А его однажды – бурлыц! «Бурлыц» – это его, так сказать, фирменное слово, что обозначало конец. И вот утром как-то пришли к нему, а он весь кровью подтек. Кому, думали, мог этот старикашка вреда или прочего какого неугодства учинить? Ан какая-то злобная душа нашлась, что спалила жизнь его ни за что ни про что.
А потом слух прошел, вроде старичок-то был себе на уме. В шайке воровской состоял. Вот его за отступничество и ухайдохали.
– Так вот я, – неожиданно заговорил Прыга, – часть заработка перевожу на счет лучших сынов Отечества.
– Это на кого же? – спросил Георгий, еще не ожидая подвоха.
– Пойдем! – тяжело встал Коська и направился к тому месту, где давеча Георгий повстречал Конебрицкого.
Он подвел его к тем самым, вырезанным из пеньков статуям, и Георгий их неожиданно признал. Как же это он раньше не обратил на это внимания? Они так по ранжиру и стояли – Щорс, Котовский и Чапаев. А главное, были похожи.
– Вот, – указал на них Прыга, – те, за кого наши отцы голову клали, а мы свою копейку к этому присовокупляем.
– В каком смысле?
– В самом что ни на есть прямом. Бригадой решили, как отшабашим свое, памятники каждому из них соорудим. И ниже напишем: «Незабвенным героям от благодарных потомков».
Прыга тем временем отплюнул свою «козью ножку» и уточнил:
– Нет, лучше вот так написать: «Героям Гражданской войны от пролетариата летучих бригад».
– А почему вы зоветесь «летучими»? – спросил Прялин.
– Да какие же мы еще? Нынче здесь, а завтра – ищи подкову там, где мерина нету!
Он помолчал, потом, вздохнув, сказал какую-то и уж вовсе непонятину:
– Нет сил на чувство, все мысли из души высасывают.
И уже собрался было уходить, потом, словно что-то вспомнив, произнес:
– А этого скеса забери с собой, а то я тебе его в посылке пришлю.
И Георгий понял, что тот говорит опять же о Конебрицком.
2
Георгий не знал, зачем забрел в кинотеатр. Просто шел мимо, увидел на афише какую-то карикатуру на Крючкова и решил завернуть, как говорят, на огонек. Он совершенно забыл, что именно в фильмовом бзыкливом мраке, когда то там, то сям возгораются забывшие отразить чувство глаза, у него рождается та самая тревога, по зову какой он кидается неведомо куда, ища гнусные приключения, из лоскутков которых и соткано одеяло его судьбы.
Вспомнился ему Волгоград. Бронзовая девочка на въезде. Но ей предшествовала живая, умеющая весело купить какую-нибудь безделушку. И еще было волнующееся на ветру поле. И продырявленное луной небо.
Он в своих репортажах не писал, что осенью город был неряшлив, что, идя по улице с той самой девушкой, он ловил понимающие взоры соплюх – ровесниц его сына и однажды чуть не набил морду одному хлюпику, который сказал при ней два непереводимых русских слова.
А она была немкой.
Они шли из степи, ловя взором шаткий свет приближающегося города. И назавтра он должен передавать по телефону, как идет разминирование на Солдатском поле, как вдовы и сироты тех, кто погиб в войне, клянут немцев – супостатов, пришедших сюда с мечом.
А он вел под локоток немку, обводя то место, где, изгибаясь, росло неопрятное дерево. Он как бы извинялся за его неряшество, что оно покоробило ее взор.
Он проводил ее до гостиницы, а сам долго бродил по ночному городу, слушая дробную стукотню нечаянных во мраке каблучков.
Вот пресеклось кудахтанье колес, значит, перестали ходить трамваи.
Из-за угла вынырнула машина, разом откачнувшаяся тень ударилась об угол дома, и он чуть не вскрикнул:
Но боль не состоялась. Однако, как отзвук всего минувшего, сгинувшего, расплавленного среди всего, что может слезоточить, заболела душа. Заболела от щемящего одиночества, от немощи что-либо изменить, от вспыльчивого непонимания того, что другими было давно прочитано в тихой благости их отношений. И умерла тайна – последняя сиделка у изголовья их условного благополучия, и ей на смену подпряглась сварливая отповедь всему, что повернуло в свое время не туда, сведя их на столько лет в лоно притерпевшейся неприязни.
Нет, он не раскаивался, что рано женился. Может быть, без нее ему не открылись бы те красоты, которые он видел. И даже наверняка, поскольку он их вымогал своей верностью и терпением.
Он помнил, как под Москвой они – вместе – вошли в светлицу березовой рощи. По краю леса, где будоражно жила дрожь моста, крошилась тишина. А дальше – за рекой – простирался серый пыльный закат.
Ее груди не казались зодческими излишествами, хотя и были несколько велики для ее хрупкой талии. И царили на лице глаза. Он даже у нее не видел позже таких глаз. Словно она взяла их где-то именно на тот вечер, в который, собственно, и решилось все.
Потом были – урчащий мотор, мутный лик луны, лиловатое небо и лазурная вода то ли реки, то ли озера, а может, целого моря. И покатая лестница, что вела на чердак. И узнавание, что в заречье вперевалку клубится осень.
Тогда казалось, что любовь будет вечной, И что не суждены ее ужимки и экивоки, которых не захочется прощать. И не случится отношений, похожих на осторожную напряженность первого льда.
Помнится, наутро в сельповском ларьке они купили братишке целый табун заводных шипованных машинок. Машинки шипами поцокивали так, словно это были лошади, бегущие по мостовой.
Когда же началось отчуждение, отслоение, отворотность?
А началось все, кажется, с подруг. Они ей вдруг все опротивели. И потом из упрямства она отвергала всех, кто пытался с нею завести отношения.
И они остались в одиночестве. И, словно пожираемый туманом остров, все тусклее и тусклее выглядели контуры обрисовавшегося было счастья.
Потом появился тот, кто признался, что отяжелил ее в семнадцать, И эта тайна, как лопина в стекле, вроде бы не извела прозрачность, но не давала глазу спокойно видеть его ущерб.
Среди ночи небо, нахохлясь, однако не разрядилось дождем, и вскоре восток уже исходил вожделением полнокровного восхода.
Он подошел к Волге. На воде не совсем внятно почихивал мотор: кого-то ждал катер.
Возвращаясь в гостиницу, где жил, Георгий неожиданно цапнул какой-то провод, и тот заискрил.
И тут же пронизал тело, а заодно и душу, страх. И вспомнились лики, нет, не святых, а чуть страдальческий, как у Богоматери, ее и совсем наивный, даже розовый от этой наивности его, их первенца. И все, о чем он думал и с кем встречался, поглотил бредовый вымысел ночи. И он понял, что это была необдуманная глупость. И обман, который он творил, был ненастоящий, таящий в себе никому неведомую подвошную суть.
Он побежал на переговорный пункт и набрал номер своего телефона, и тут же трубка была снята. Видимо, жена выжидательно замерла – его ли она услышит голос или чей-либо еще.
И облегченно расслабилась, поняв, что это все же звонил он.
Георгий поговорил с нею, собственно, ни о чем и как-то по касательной вспомнил лысый животишко немочки с мягкими косточками недоразвитых сосков и захотел ко всему домашнему, вольготному, вольному, почти бескрайнему. А что она в семнадцать понесла, так и пусть себе, может, это и сделало ее тициановской красавицей, мадонной. А теперь еще и с младенцем. А немка – это как небрежным глазком помеченный лоб, девственный порыв сотворить что-то такое, чтобы почувствовать свою значимость. И значительность – тоже.
И сейчас, поговорив с женой, он вдруг ощутил, что шалеет от признания самому себе, что любит именно ее. «Единственную», – так и хотелось сказать. И язык не отсох бы от этой лжи.
Георгий вынырнул из своих воспоминаний, достал из чемодана пластмассовое чудо, в котором можно кипятить чай, налив в него воды, воткнул штепсель в розетку. И сел писать статью.
Первая фраза легла легко, даже играючи:
«Дождь понедельника отличается от дождя воскресенья уже хотя бы тем, что он зловредно накрапывает тебе на стекла очков, твердо уверенный, что ты стерпишь все его происки по простой причине, что тебе надо идти на работу».
И стало жалко отдавать это в газету. В ту однодневность, что она живет. И он, согнув листок пополам, сунул его в прозрачную папочку, в которую решил складывать не журналистские, а писательские записи, и на обороте какого-то, неведомо как у него оказавшегося документа бросил зачином статьи другую, более спорную даже для собственного восприятия фразу:
«Под окном зрел вопиющий непредсказуемостью бушующий двадцатый век».
– Тьфу! – произнес он вслух. – Да что же это я никак не войду в свои оглобли!
Он неожиданно для себя ощутил ту самую раздвоенность, о которой как-то говорил ему Сергей Крутилин.
– А знаешь, – признался он, – как было тяжело писать «Лепяги»? Придешь домой после работы, а сам еще живешь в газете, в ее штампованных фразах, в ее словесных вывихах и разном прочем повседневье. А тут надо уйти в неторопливую спокойность, в одичавшее терпенье, в почти невообразимый мир чужих чаяний и грез.
Георгий это пытался понять, но это ему не очень удавалось. Казалось, что не стоит умствовать, а надо и в писательстве, и в журналистике оставаться самим собой, тогда и не будет никаких проблем.
И вот нынче на это натолкнулся сам. Хотя, собственно, он ничего еще не писал художественного, а только созрел для этого, но уже ощутил груз, который до того, как сказаться на плечах, испугал своей непомерной тяжелиной.
И он опять схватился за перо. И снова хлынуло, теперь уже в противоположном смысле, не то:
«Здесь, на развилочном повороте, роение огней было гуще и беспокойнее. Лучи фар, как шприцем, прокалывали темноту и какое-то время впрыскивали в нее лекарство своего терпения и, найдя для себя ложе улицы, уныривали в него, изметив свое исчезновение пожаром красных хвостовых огней».
Он посидел над листом, набычившись, словно тот смертельно оскорбил его непослушностью того, что на него улеглось, и, отринув от себя все, что могло бы обременить душу каким-то видением, начал с несвойственной ему сухостью:
«Я приехал в Листопадовку без мысли, что увезу отсюда ощущение, что тому, что зовется «шабашка» или «отходничество» нужно законодательное закрепление».
Он увидел, из фразы выпирает «что», но плюнул на это и стал дальше нанизывать одну на другую фразы, которые ненавидел раньше, чем они возникали, но упрямился что-либо переделывать. Ему надо отвязаться от слова, что торчало в сознании и не ложилось никуда оттого, что было совершенно непонятным, хотя и имело знакомый, въевшийся в его основу корень. «Милостием» – вот что было это за слово.