Были уготованы Иоанну и другие тяжкие испытания: его одолевала неведомая хворь. Прежде не знал недомоганий, никогда особо-то не болел, а тут так начало схватывать внутри, что весь он закричал от боли. «Это все постничество мое», — подумал монах, но затяжные боли не проходили и так ослабили его, что пустынник уже подумывал о смерти.
Все подспудное, все глубинное поднялось протестом, ведь «Чаял он Бога спасающего, по словам песнопевца, от малодушия и от бури, когда водворялся в пустыне».
Вражье внушение обернулось страшной мыслью, что Господь оставил его… Иоанн совсем пал духом. К болевым непроходящим схваткам внутри добавилось внешнее, видимое. Вдруг тело там и тут стало покрываться гнойниками, краснотой, струпьями, болезненными коростами. Он не знал, как избавиться от всей этой скверны — срывал ногтями, обнажал красное изъязвленное тело… И опять появлялись коросты — большали, набухали и снова пустыннику кто-то нашептывал, что он оставлен свыше без спасительного попечения.
… В нездоровом сне, в болезненном полубреду, иногда, как казалось ему, некая нежить увлекала его силой куда-то в страшные темные урочища. Летящее существо Иоанна встречно хлестали мохнатые, колющиеся лапы елей, сучья сосен и, пока он страдал в этом неуемном полете над сырью болот, озер и черных горельников, вокруг него все бесновалась некая злая, дико хохочущая сила…
А то находила с утра какая-то вялость, неодолимая сонливость, когда не хотелось вставать, разводить огонь в очаге и готовить нехитрое монашеское хлебово — целыми днями лежал пустынник, уставившись в потолочину, в какой-нибудь сучок на ней, и запрещал себе думать, вспоминать, что он один-одинешенек в этом глухом лесу.
Бывало для него и хуже. Во время молитвы, перебора четок вдруг нападали сторонние назойливые мысли, видения, и Иоанн уже не улавливал смысла произносимых молитвенных слов, сбивался и путался, терялся совсем — отходил от Бога и так трудно, так не сразу возвращался со своими словами к Нему.
Однажды, в святую четырехдесятницу — время Великого поста, когда Иоанн начал читать часы, вдруг нутро его разом обдало каким-то сильным жаром, его как бы опалило неким жгучим зноем. Он впервые потерял ощущение своего тела. Страх объял его, и в этом страхе, едва ли помня себя, он схватил икону Богоматери, перед которой молился, и с воплем: «О, Господи, помилуй мя в час сей!» выбежал из кельи и долго не мог опомниться.
Едва стало лучше, встав со своей рогозницы, привычно опустился на колени и горячо стал просить о помощи перенести, осилить определенное ему:
«Господи, Боже мой! Или не слышат уши Твои мя к Тебе вопиюща? И во первых отпущения струпов моих греховных просяща, по сих же от обдержащих душу мою нестерпимых скорбей освобождения требующа. Услыши мя, многомилостиве и многоблагоутробне! Сам бо рекл еси, Владыко: просите и дастся вам, стучите и отверзется вам… Помилуй мя, Господи, и избави меня от искушения и горьких болезней и от диавола нападения… О, Господи, Боже мой! Помилуй мя и избави мя от страстей ныне и присно, и вовеки. Аминь!»
Но приступы того внутреннего жара еще повторялись… После отшельник признавался: «Не видел в себе света и радости — куда идти или что истинно творити, но яко кур в отрепьях хождах и во тьме мрачной был, дондеже[19] Бог милостью Своею призре на мое недостоинство и просвети мя светом Своим и все болезни отъял от тела моего и сердца». Это случилось после того, как уж совсем, кажется, изнемог и когда обратился к Богу с теми же словами, с коими когда-то Сергий Радонежский просил молиться о нем игумена Митрофания, который постриг его в монахи: «Пошли, Господи, силы противустать брани плотской и искушениям бесовским, сохрани меня и от лютых зверей среди моих пустынных трудов».
Услышал Всевышний своего страждущего слугу. И началось медленное одоление своих немощей и укрепление духовных и телесных сил.
Нежданно-негаданно пришел из Санаксарского монастыря чернец. Открыл дверь кельи и попридержал ее, впуская уже теплеющий мартовский воздух. Потянул носом.
— Да у тебя тут, брате, густенько…
Несло от лохани, несло от Иоанна — струпья на теле еще не исчезли, он забыл, когда и мылся. Монах присел на лавку — вечернее солнце било в небольшое окно кельи, высвечивало темную бревенчатую стену и бледное, донельзя исхудавшее лицо Иоанна.
— Да ты в скорбях… Эка храмина твоя телесная изъязвлена, — удивился чернец. — Совсем, совсем, брате, заплошал. И как эт-то Господь попустил, ты же, помню, таким могутным ходил.
— Испытан я… Не терял надежды, в вере укреплялся, страх смерти одолевал, — коротко отозвался Иоанн и, отвернувшись к стене, беззвучно заплакал.
— Я счас, счас! — заторопился монах и принялся убирать в келье. Вымыл грязный, затертый пол, натаскал сухих дров, развел в очаге огонь, повесил с водой котел на железный шкворень.
Вечером, после скудного ужина, монах объявил, что в Санаксарском опять нет иеромонаха — некому вести церковную службу, и братия просит Иоанна…
— А на ноги поднимем, — твердо пообещал чернец, — баньку роздыха тебе нажварим. Феодосий у нас травник знатный. Я завтра в обрат пойду за лошадью, сам-то ты не дойдешь в такой изнемоге.
Санаксарские диву дались: как же нещадно хворь уронила арзамасца — истощен до самых мощей, в крайней худобе. Отмыли, отпарили в бане, Феодосий начал пользоваться разными травными взварами, келарь довольствовал всем лучшим, что было постного в монастыре — скоро пошел пустынник на поправу.
Почти целый год служил Иоанн в обители. Братия теперь зауважала арзамасца: семь лет черный священник отшельничал на Старом Городище. Как же не почитать того, кто исполнил свой трудный обет, на который так много званых, но куда как мало избранных…
Он вернулся в свою палестину и «… прославлял благодарением человеколюбца Бога, яко таковую сотвори мне милость премногую, и доселе сохраняем Его благостию, яко от тех страстей свободен есмь», — так писал впоследствии монах.
В Сарове его встретила целительная тишина.
Здесь, на Старом Городище, Иоанн пережил и еще одно — греховное искушение. К концу его одинокого отшельничества, когда уже обходили стороной многие соблазны и тела, и ума, однажды ему показалось, что он обрел благодать самой святости. Какое-то время прожил с этим ласкающим измышлением, даже начал, было, свыкаться с ним, но после молитвы ночной озарило Иоанна, что впал он в грех гордыни, прельстился ложным. Несколько дней ходил сам не свой, пока не пришел к спасительной мысли, что надо держать в себе неусыпным стражем вседневное смирение.
Мудрость и смирение рождают стяжение духовного разума, духовного пути… Понять это тоже далось монаху не просто и не сразу.
Позже смирение Иоанн пронес до конца своей иноческой жизни…
Глава четвёртая
Арзамас притих — провожали дружину, собранную по указу царя Петра для похода на Азов.
Допрежь, едва ли не целую неделю вопрошали горожане: где этот Азов? Сперва и воевода-грамотей сомневался, лишь потом вспомнил: на крайнем южном рубеже, в туретчине такая крепость.
Май 1695 года уже облекался в листву. 16 июня царь прибыл в Нижний, чтобы спуститься с полками Волгой до Царицына, а там пеше дойти до городка Паншина на Дону, а уж оттуда плыть до того Азова, что в самом устье Дона.
После службы в Соборе — ратники стояли близ амвона тихие, отрешённые от всего, воевода стольник Емельян Матвеевич Засецкий говорил от имени горожан горячее напутное слово и затем повёл отряд Прогонной улицей к городским крепостным воротам, что выходили на нижегородскую дорогу. Большая толпа провожала своих солдатушек. Не обошлось без слёз и родительских стенаний.
При выходе из собора Иоанн попал на глаза архимандриту Спасского Павлу. Тот лёгким движением руки позвал к себе. Смерил строгим взглядом своих чёрных глаз и сказал коротко:
— Жалуй к обеденной трапезе!
… Всегда на виду Арзамас у православных иерархов.
В 1694 году жители города били челом патриарху Адриану, прося, чтобы он повелел быть в Спасском монастыре вместо игумена архимандриту, поскольку «град Арзамас многочеловечен и Спасский монастырь церквями каменными и утварью церковной и строением монастырским, и оградою каменною украшен, и вотчинами и крестьянами изобилен».
Патриарх отозвался на челобитье и повелел впредь быть в Спасском архимандритам. Вот и стал первым из них посланец из Москвы, патриарший ризничий Павел.
Покои архимандрита подивили Иоанна. Невольно вспомнилось, как просто жил игумен Афанасий. Он и рясу-то чаще носил из мужицкой холщовой крашенинки. А теперь вот в тех же покоях тяжёлые резные стулья с цветной кожей на сиденьях и высоких спинках, большой стол с резными ножками, изразчатая печь отливала синевой диковинных птиц. Иконы в красном углу с ярким блеском золота на окладах, на столе два богатых, вызолоченных же шандала. И много книг в хороших переплётах. Тотчас подумалось, что бывший патриарший ризничий попривык к московскому злату-серебру и красоте в соборных храмах Кремля, в самой ризнице, да и покоях патриарха.
Иоанн подошёл под благословение.
Павел в дорогой рясе из тяжёлой густо-зелёной ткани вышел из-за стола, взял монаха под локоть и подвёл к маленькому столику в углу покоя. На нём лежало тёплое пятно солнца, высвечивая плотную парчу скатерти.
— Садись, брате, не чинись. Наслышан о тебе довольно, стяжал ты уже и славу, в Введенском чтут тебя гораздо. Тебе который?
— Четверть от веку! — Иоанн удивился простоте обхождения архимандрита с ним.
— А на погляд — старше! Подсох ты в пустыни, изморился. Видно, приходилось питаться и одной молитвой?
— Не без тово!
— Обнаружил ты перед нами душу… Да что я — перед Богом. А чем сейчас угнетён?
— Бабий плач всё ещё в ушах. Кто воротится из-под того Азова домой…
— Пожерты будут многие на приступах. Но что делать, те южные земли к морю Черному были словенскими, время возвращать исконное… Так, говоришь, претерпел… Ты ведь семь лет победно себя одолевал. Когда такие чернецы, как ты, есть — не будет земля наша оставлена без Божьево призрения! Подвиг ты свершил…
— Куда мне! — испугался Иоанн. — Что я… Самим Господом Старое Городище отмечено. Слышали там колокольный звон из недр исходящий, видели неземной свет над горой. Вот сим и укреплялся.
Архимандрит встал со стула, взволнованно заходил по покою.
— Коли так — возрадуйся мир православный! Ещё одно место на земле нашей станет святым. Помышляешь ты об обители?
— Себя-то не всегда в узде держу, а то чернецкий собор!
— Не уничижай себя! Ежели замыслишь монастырь — я тебе пособником. Окажусь в Москве — стану свидетельствовать о тебе у патриарха, да и во дворце — сгодится! Какое помышление, скоро ты в свою пустынь? А то оставайся у нас, покормись, а там восходи от силы в силу!
Приглянулся в Спасском Иоанну монах Филарет. Молод, послушен, пением украшал службу в соборном храме. Павел готовился представить его к посвящению в иеродиаконы — голос у чернеца силён.
Не раз посидели в тени каменной монастырской стены, переговорили о многом. С удивлением, грустью уловил Иоанн, что Филарет привержен к расколу и трудно ему среди арзамасских монахов.
Однажды Иоанн спросил прямо:
— Разделишь мои труды в пустыни?
Неожиданно Филарет согласился, и монахи с благословения Павла ушли в Саров. Там, на Старом Городище, а чаще его Иоанн уже Саровом называл, молодой чернец, однако, скоро открыто признался:
— Пришатнулся я к тебе напрасно. Не предам старого благоверия, пойду-ка я к своим…
После дошло до Иоанна: вернулся Филарет в Арзамас, оттуда ушёл в Муром в тот монастырь, где некогда принимал постриг. Там, как рассказывали, нёс монах послушание в хлебной. Однажды в исступлении греховном со словами: лучше земный огонь, чем адовый, — бросился Филарет в топившуюся печь и «тако злый зле погибе»…
В жаркую июльскую пору 1698 года под сильным конвоем драгун в Арзамас из Москвы привели восемьдесят два стрельца мятежного полка Ивана Чернова.
Скованные, измученные дальней дорогой, они еле волочили ноги. У иных не по возрасту поседели виски, перепотелые, чёрные от загара и пыли лица пугали своей худобой, стрелецкие кафтаны изорваны, на некоторых виднелись пропитанные кровью холсты. Были ли это следы пыток или боевых ран — ведали лишь сами несчастные.
Толпа горожан скорбно шепталась, а потом тревожно загудела, подступила к конвою, заглядывала в изнуренные лица стрелецкие — громко печаловалась русская душа. За что бы ни судили на Руси человека — не злорадствуют, а страдают свидетели площадного наказания или казни. И потому, в свою очередь, кланяются и просят прощения у всего православного мира обреченные на казнь.
Встречал незваных гостей воевода Иван Карпович Козлов и подьячий Никита Ерофеев.
Стрельцов вели не через главную Настасьинскую башню крепости, а через присядистую Кузнечную. От широкого зева её проходных ворот и до паперти дубового Воскресенского собора открылся узкий коридор в толчее густой толпы. Глухой стук копыт, лязг цепей, скрип седельной кожи да лошадиный храп поднялся над арзамасцами. Они молча ждали, что прокричит москвичам Луконя-юродивый.
Он топтался на паперти один в лохмотьях, гремел веригами, вскидывал иссохшие руки на свою большую голову с седыми космами волос, что-то короткое и злое нашептывал — «поднимал себя».
Капитан Чаплин, возглавлявший драгун, заметно смутился: знал, что блаженные на папертях часто кричат хулу и на князей. И какое бы слово ни кидали в народ эти божьи люди в своем святом исступлении — никто не смей трогать, обижать юродов — так уж повелось издревле.
Горожане всё сужали прогал пустоты, оставленный для стрельцов и конвоя, как бы подталкивали капитана к Луконе.
Вдруг кто-то заметался перед лошадью Чаплина, она испуганно захрапела и встала.
Тут божевольный Луконя дико и взвыл:
— Веселись, православные! Ванька Козлов, что-то у тебя вороньё над городом засполетывало, раскаркалось — не кровушку ли почуяло?! Бабы-бабы, ставьте квашни, пеките блины — поминцы справлять будем! Эй ты, чапля мундирная, глянь: небушко-то створы свои распахнуло — кровушкой мучеников пахнуло… Москали, окаянные, явились губить души православные!
Козлов, встречающий со своей служилой челядью конвой, усердно кышкал на юродивого, но тот распалялся всё больше. Чёрной растрепанной птицей метался он по паперти и надсадно кричал, дико горели на его страшном лице нездешние глаза.
— Труслив Петька-царь! Антихрист, напился крови христианской, поберёг своё царское око, спровадил казнить молодцов далёко, почтил нас — пеки блины Арзамас!
Последнего капитан Чаплин не выдержал. Привстал на стременах, и тяжелая плеть, с протягом, опоясала плечо и спину юродивого. Тот слезно запричитал:
— Миленький, Христа плёточкой достал…
Арзамасцы грозно зашумели, вскинулись здоровенные кулаки слобожан-ковежников.
— Гони-и-и! — истошно закричал Чаплин конвою.
Прапорщик Кочунов заорал на конвойных — замелькали приклады, загремели цепи, колонна стрельцов стала заворачивать за собор к открытым воротам острога, к земляной тюрьме.
Горожане угрюмо молчали.
… Вечером, уже при свечах, после бани, за хмельным пенником сидел у воеводы в дому капитан Чаплин и выговаривал:
— Что твоя чернь так взыскалась — такое шумство, такая поруга…
— А ты что хотел, чтоб тебя народ с колокольным звоном встречал, яко победителя. Ково победили… Жидковат ты. Чаплин, на юродца вскинулся… Промашка!
— Дорога измучила, — скупо оправдывался капитан. — Все издерганы… Спрашиваешь, что в Москве стряслось. Шумнули полки стрелецкие, к Москве пошли, царевной Софьей посланные. Полк Ивана Чернова от Великих Лук встал у Воскресенского монастыря, а потом противу Большого полка Алексея Шеина оружие поднял. Пушки ударили… Ну, тебе ведомо: бары дерутся, а у холопов чубы трещат. Третий раз московская старинушка — стрельцы, поднялись противу всяких новин Петра. Прискакал царь из-за границы и начал такую жесточь… Софью в монастырь спровадил, Ивашку Чернова в Москве кончили, а ево стрельцов частью сюда вот… Завтра укажь место казни.