Ярем Господень - Еремеев Петр Васильевич 9 стр.


Пообедали у костра. Иоанн отослал Палладия в шалаш.

— Отдышись, поспи на хвойке, а уж завтра я тебя в работы — лес для кельи роню. Ну-ну! Двоим-то способней…

… Зима укладывалась большими снегами. Оцепенела таежная глухомань, и такая наступила тишина, что и сомнение иной раз брало: да есть ли где тот шумный человеческий мир. Безмолвие, часом, подавляло настолько, что они начинали говорить вполголоса, какой-либо крик казался немыслимым, монахи боялись его.

Почти целые дни сидели в пещерке, что выкопал Иоанн, и мучились от тесноты — не повернешься! Иоанну стало жаль Палладия, да и себя тоже. Однажды предложил:

— Ближе к нам Санаксарский в Темникове. Но там от бедности братия не всегда спокойна, грехами нам с тобой обрастать по той причине не след. Пойдем, подруг, во Флорищеву, давно мне в интерес.

Палладий готов был шагать куда угодно, абы к людям. Отозвался чуть ли не криком:

— Наслышан я о Флорищевой лестнова — пойдем!

… Обитель укрывалась в глубине вековых лесов Гороховецкого уезда владимирских пределов.

О Флорищевой Иоанн сведал давно от Нила, что бывал почти ежегодно в родительском доме. Обитель стала известной, когда обрела чудотворную икону Успения Божией Матери с частицею мошей архидьякона Стефана — первого христианского мученика за Христа, одного из семидесяти апостолов. А к тому храм Флорищевой монахи освятили и образом Владимирской Божией Матери, особо чтимой русскими людьми.

От Гороховца отшагали тридцать четыре версты. Шли мрачными хвойными лесами. Вековые сосны и ели подступали к самой дороге, стряхивали на путников снежную искристую пыль. Иоанн то и дело бодрил Палладия: зима — медведи в спячке, а лоси пугливы, обходят человека. Кто еще — волки, но волки в таких местах не водятся, какая им тут пожива?! Забудь и про лихих людей, по зимам они в такую таежину не торопятся. Шагай, шагай!!

Едва-едва добрели до монастыря.

Переночевали, помолились, поклонились святыням благолепного храма, а потом, после трапезы, сидели в келье у келаря, и тот, среди прочего, припомнил то, что сильно взволновало Иоанна:

— Старец Мефодий первым поселился тут, на берегу Духа. Был он свят житием и потому слышал звон колоколов из-под земли, видел свет неземной в знак будущей славы обители, что будет тут поставлена. Это и подвигнуло Мефодия на труды, решился он храм поднять…

Внутренне Иоанн ликовал: такое предреченье в житиях святых встречалось. Еще простыми чернецами зачинали они свои монастыри, которые после и становились святостью для народа. И особо радовался иеромонах, что до его прихода на Старое Городище первые насельники в рясах слышали тут колокольный звон и свет неземной с небес падал…

— Мнози начинали жительство уединенное тут, на Флорищевых горах, но только в прошедшем пятьдесят втором году века нашего старец Мефодий церковь тут построил.

— А Иларион?[18]

— Святитель годом позже пострижен, двадцати одного года.

Во Флорищевой кормили всех приходящих наравне с братией, давали ночной приют. Но прожили арзамасские монахи тут недолго, с попутными обозниками пошли обратно.

Сразу принялись за работу: стали расширять пещеру в горе — углубили ее до пяти сажен и кой-как перемогли морозы.

Весна ободрила, стали рубить наконец келью. Место для нее облюбовали на горе. Только стены подняли, потолочные слеги положили и скоро радоваться бы обретенным жильем, да Палладий остудил радость. Сидели вечером у костра, в котле зверобой парился. Палладий не ложно признался:

— Боле тебе, Иоанн, не подпорой — изнеможе я…

Уже знакомое слышал Иоанн. Едва ли не словами Филарета говорил молодой чернец.

— Ну, что… Истяжен ты мной — испытан в деле. — Иоанн нагнулся над котлом — улеглось в нем, не булькотило — полный распар доброй травке… Он снял котел с тагана, поставил его в траву и прикрыл досочкой. — Что ж, брате, волен ты. Оселом держать не стану… — Иоанн поясно поклонился Палладию. — Спасибо и на содеянном, скрасил ты мне зиму. Ты в Арзамас, одначе. Завтра накладу тебе вяленой рыбы — отнесешь гостинцем братии в Введенский.

Сон в эту короткую летнюю ночь так и не смежил глаз. Иоанн слышал, как мягко похрапывал Палладий, и всё говорил и говорил сам с собой: «Проснусь прежде, вот также похрапывает подруг в своём углу, так-то спокойно на душе: не един, как перст! Но вот снова остаюсь один-одинёшенек…»

5.

Вскоре ещё один ищущий уединения богомолец предстал перед Иоанном. Пришел, прежде знаемый, монах Спиридон, постриженник Санаксарского, уже успевший пожить и в Арзамасском Введенском. Металась душа этого черноризца. Узнал от Тихона, что в Саровской пустыни спасается Иоанн, и вот пришёл испытать себя. Построил себе шалаш, но одиночества не снес, через три недели вернулся в монастырь. На другой год снова оказал себя на Старом Городище, но и на этот раз не вытерпел, не сказавшись, покинул боровину.

А до Спиридона являлся в пустынь монах Герасим, постриженник Спасского монастыря, что на Кезе, в Заволжье Семеновском, Скоро понял Иоанн, что этот чернец тяготится своим монашеством. Часто уходил он в ближние села и деревни, возвращался с нехорошими глазами, суетный, места себе в пустыни не находил, каялся перед Иоанном-священником, молился в своей келье, кричал «великое рыданье», обещал жить в пустыни неисходно, но проходили дни, он опять исчезал в миру и вновь, знать, погрязал в разных грехах. В последний раз с болью в душе Иоанн начал увещевать монаха:

— Знаю, брате, кто не грешен перед Богом, кто не виновен пред царем — выправляйся! Ну, что ты, как тот челн без руля и без ветрил в бурном море. Мира суетного ты в себе еще не победил. Смири себя, а то погинешь. Одно простое знай: Бог воздает заслуженным…

В тот вечер Иоанн у себя в келье долго молился в прискорбии: как же слаб человек, как тяжки его падения в греховное, вот и монахи не все стоят чистой молитвенной свечой…

Однажды объявил Герасим, что уходит. И ушел, бедняга, навсегда.

Увещал других, а и сам еще далеко не поднялся над собой.

В этом, 1694 году Иоанн опять уходил в Санаксарский: душа отправила к старцам за духовным окормлением.

Стояло еще лето, по высокому берегу Мокши скосили травы, и над луговиной близ монастыря настоялся плотный медвяный запах. Вместе с другими Иоанн ворошил валки — накануне нежданный дождь пал, а нынче вот тянул ветерок и так славно продувал, сушил кошенину. Потом метали сено в стожки. Кончили работу где-то уже к вечеру. Он спустился к речке, скоренько выкупался и уже оделся, когда сверху, с яра, его позвали.

На берегу стоял незнакомый монах с сухим темным лицом аскета и длинной бородой. Черная, сильно потрепанная в подоле ряса его шита из какой-то иноземной ткани. Берестяная торба за плечами сплетена недавно, еще не ошарпалась, лямки у нее не веревочные, а тканые, цветные, как опояски. Подумалось: «Вроде не здешний».

— Сядем, брате!

— Отчево не сесть! — весело отозвался Иоанн. — За день-то до устали натрудился.

Сели на крепкий козырек яра и ноги свесили.

— Благодать-то тут какая! — вскинул иссохшие руки монах — широкополые рукава рясы обнажили их до локтей. — Не объяти! Поистине, Господь знает, где ставить свои обители. Скажусь, скажусь кто есмь и откуда — не пререкуй! Соловецкий, пострижение от Зосимы и Савватия. Иеродиакон, изограф Божией милостью…

Иоанн не знал, что и сказать: из святых мест старец! Слава о Соловецком черном соборе широко разнеслась по Руси, интерес понятен: долгих восемнадцать лет монастырские крепко стояли за старую древлеотеческую веру — обитель стрельцы царские осаждали…

— Тимолаем наречен в постриге… Я ведь из твоей палестины, брат, — неожиданно признался старец. — Угожее там место, осиянное. Поставил там, на горе, крест же, часовенку малую. Надобно храм ставить, провижу быть на твоей обживе знатному монастырю…

Иоанн взволновался: думал он, загадывал уже об обители, втайне услаждал себя будущим.

— Пока не манит моя красная рамень насельников. Придут и уходят, малодушные. Храм… Но возможно ли?

Тимолай усмехнулся, вздернул правую руку вверх.

— Не мне тебе глаголать. Для Бога все возможно!

«Странная встреча!» — после думалось Иоанну. Больше Тимолай почти ничего не сказал, не поспрошал, не наущал, коротко простился перед уходом. «Ну да, монахи, что калики перехожие. Придут, поблагодарят за доброхотное подаяние и также тихо, как и пришли, уйдут, будто их и не бывало».

Иоанн долго на этот раз не зажился в Санаксарском.

Через год, однако, напомнил о себе Тимолай. Летом же пришел знакомый мужик из Кременок, развернул еще не стираное льняное полотенце.

— Это тебе, отче, передать велено…

— Да ты от ково?

— От Тимолая по Москве известново. В первопрестольную меня барин посылал. Там сыскал меня старец и вот отдал.

Иоанн развернул широкий полотенец — образ Иоанна Предтечи. И так искусно написан на жести!

— Еще что?

— Само собой поклон поясной. Предрекал, что быть тут обители. Сказал еще Тимолай, что скоро будет к тебе.

Но Тимолай так и не пришел, никогда более не появлялся в темниковском краю.

«А не посланник ли этот Тимолай ко мне? — мучился первое время Иоанн. — Икона Предтечи — не особым ли знаком? Ведь ежели прозревать, если быть тут, в Сарове, храму — быть и обители! И ты предтечей всему…» — радовался и одновременно пугался он.

Иногда ходил сам не свой. Как-то шел после рыбалки на Сатисе — поднимался в гору и вдруг так явственно увидел зыбкое золото церковных куполов и крестов наверху. Едва не побежал… Почти на самом верху остановился, открыл глаза — горит на солнце желтизна литых сосновых стволов, искристо вспыхивает серебром вершинная хвоя деревьев…

Вскоре пришел и взволновал кременский мужик в чистой рубахе и портах. Назвался Михаилом Семенеевым. Лицо взволнованное, сам не свой.

— Да ты присядь, охолони, милой! — успокоил Иоанн пришельца.

Семенеев торопился, разом и выпалил:

— Иду эт-то по темниковской дороге, повернул голову — что-о такое? Зарево огневое на твоей горе… Испуг опоясал: не пожар ли?! Бегу, чтобы помочь. Подбегаю: стоит твоя келья цела-целехонька, зарево как-то разом поутихло и опало, подошел к дверям, слышу — молишься…

И этот рассказ Михаила прозорливо обмыслил Иоанн и счел, что он не случаен, что указуется ему свыше дело большое, главное.

Незаметно кончилась осень, в одну из ночей посыпал из низких туч снег — такой ласковый, пушистый…

6.

Что такое святость, каков он, святой?

Архимандрит Арзамасского Спасского Павел — теперь он правит мужской обителью, недавно терпеливо изъяснял, что за сим словом понятия: сильный, крепкий, а еще прикладывается светлый, чистый, незапятнанный, почтенный. Святой — это блистающий светом, блеском.

Блистающий душой!

Но душа-то в грешном слабом теле. И все же она одухотворяет его, не будучи определенной частью тела. Она имеет свой источник в Боге. И засим особенное души: состоит она в единении духовности бессмертия ее, в способности разума, свободы и дара слова…

Все это Павел, бывший ризничий патриарха, знал и толковал глаголами убедительными.

Здесь, в пустыни, в одиночестве, слова просвещённого наставника вспоминались часто, оправдывали пребывание Иоанна в Саровских лесах.

Перебирая в памяти свои дни отшельника, иногда дерзкое приходило в голову: почему так долго противиться тело, отчего оно так часто вопиет и нередко зудливо кричит громче, чем душа о своем?

Приходил и ответ: если блистательное совершенство души созидается не сразу, значит и тело должно как-то переболеть в протяженности времени, чтобы очиститься, стать достойным вместилищем для той же светлой души.

Слова отца, дяди Михаила, Тихона из Введенского, мудрого Павла из Спасского, изречения святых из книг — все согласовывалось в простой истине, но как трудно все это простое обращать ему, Иоанну, в явь жизни?..

… С какой охотой, легкой радостной душой шел впервые в дебри лесные! Как ревновал о подвижничестве, как ждал, жаждал даже всяких лишений, испытаний на кои обречен отшельник.

Шло быстротечное время. Не заметил, не сразу понял, что начал смущаться его дух, угасать начальный восторг пред избранной пустынью, и как-то уж совсем воровски подкралось незванное уныние, а потом все чаще и чаще томила тоска одиночества. Скудость еды расслабляла тело, худость его кричала и охотно поднимала память о сытости в родительском доме, да и в Введенском никто из монахов голодом мучим не был… И не избежал Иоанн совсем уж страшного — нечистый нашептывал: надо ли истязать себя так здесь, на Старом Городище? И горько в минуты просветления осознавалось: оставленный мир и собственная плоть бесконечными соблазнами восстали противу его духовных устремлений, и вот бесовски мучают и гонят его из пустыни…

Плоть — молодая, жаркая, ночами долго мучила Иоанна нехитрыми мужскими желаниями. Он просыпался весь мокрый от пота, какой-то униженный, еще с внутренним криком желания; и слезы лились из его глаз от бессилия, от невозможности противиться своим ночным налетным соблазнам.

Днями с ожесточением изнурял себя тяжелой работой — тут, в лесу, она вся оказывалась тяжелой с топором, лопатой, пилой или с деревянными ведрами…

Недели, а то и месяцы жил Иоанн в греховном расслаблении духа — на время даже уходил из пустыни в Арзамас или в Санаксарский, но возвращался еще больше расслабленным, угнетаемый страшными укорами совести и той духовной святости, к которой он стремился и на дороге к которой так изнемогал…

Пустынник узнал и бесконечную трусость обыкновенного человека. Лес надолго захватил и угнетал безотчетным страхом. Он мучил особенно в глухие осенние дни, в дни непогоды, в долгие зимние ночи. В Иоанне поднималась щемящая тоска, ощущение затерянности, того же одиночества. Он молился, но так часто находило некое затмение, и слова молитв опадали на пол кельи со стуком сухих кожаных четок.

Теснилось сердце, пустынник задыхался, сидя у позднего вечернего костра, когда чувствовал, как лес придирчиво, насмешливо смотрел на него со всех сторон, душно дышал в затылок, в лицо, и чудилось, что мрак вокруг него густо наполнен некоей враждебной нежитью.

Ко всему по летам до первых заморозков мучил лесной гнус — комар. Сколько раз искусанное лицо его распухало и нестерпимо зудело, когда он ходил за ягодами или сидел с удочками на берегу Сатиса. Спасибо одному мордвину — тот принес накомарник: легонький полмешок с частой волосяной сеткой для лица. Надетый на голову, он прикрывал шею, в нем было душновато, зато спасительно.

Это на Сатисе же навязчиво полезло однажды в голову: не тщеславится ли он перед людьми, теми же монахами, не ради ли пустой мирской славы вседневно мучается тут, в Сарове. Может, хватит томить себя этим одиночеством. Не прав ли тот же простодушный Палладий: и в черном монашеском соборе творится суточная хвала Господу, и в монастырских кельях и храмах сказывается покаянная молитва. Ведь бывала и прежде спокойной твоя душа, в Введенском…

Однажды лес свёл его с медведем.

В дневных и ночных страхах медведь долго-долго мучил Иоанна, все чудилось, что вот-вот войдет он, вломится в келью и большой, лохматый заполнит ее, а то перехватит на таежной тропе и начнет заламывать, безжалостно раздирать его.

Зверь набрел на притомившегося, задремавшего пустынника, когда он, набравши брусники, прилег на мягкий беломошник под сосной. В том легком мимолетном сне Иоанн проснулся от внутренней всполошной тревоги и сразу уловил близкие шаги зверя, его сопенье. Бежать было поздно. Это мельник Онисим как-то посоветовал, что надо, ежели ты на земле лежишь, замереть, затаить дыхание. Хорошо, что он лежал лицом на брусничнике — медведь медленно подошел, постоял, дохнул смрадом пасти… а потом глухо поворчал, легонько рыкнул надлежащим монахом и… отступил. Иоанн тотчас услышал затихающие шаги зверя, треск сухих сучьев под лапой. Сразу не мог встать: ноги одеревенели, стали непослушными. Его подняло внезапное воспоминание о сергачском ходебщике, его вовсе не страшном медведе. «Что я так рассолодел?» — удивился пустынник и тихо рассмеялся, но тут же подавил в себе короткий смешок: как, однако, далеко ушли люди и звери от первородного. Давно-давно, в начальную первобытность звери видели в человеке Божий лик и поклонялись ему, а человек не обижал соседствующих…

Назад Дальше